30
275
Рубрика: литература


***
Блокадная репрезентация — превращение катастрофы в образ — всегда былa и остается по сей день невероятно сложной задачей: на это (почти) невозможно смотреть. Однако и притяжение, сила вращения и привлечения тут значительны. Именно об этом парадоксе пишет посетитель блокадного города Вадим Шефнер через четверть века после события.
ФАНТАСТИКА
Как здесь холодно вечером,
                    в этом безлюдном саду,
У квадратных сугробов
                    так холодно здесь и бездомно.
В дом, которого нет,
                    по ступеням прозрачным взойду
И в незримую дверь постучусь
                    осторожно и скромно.
На пиру невидимок
                    стеклянно звучат голоса,
И ночной разговор
                    убедительно ясен и грустен:
«Я на миг, я на миг,
                    я погреться на четверть часа». —
«Ты навек, ты навек,
                    мы тебя никуда не отпустим.
Ты всё снился себе,
                    а теперь ты к нам заживо взят.
Ты навеки проснулся
                    за прочной стеною забвенья.
Ты уже на снежинки,
                    на дымные кольца разъят,
Ты в земных зеркалах
                    не найдешь своего отраженья.
1969
В тексте Шефнера есть ряд приемов, которые делают взгляд на блокаду возможным (равно по внутренним причинам творческой задачи и внешним причинам цензуры): он переносит блокадный опыт в область фантастического, иного и делает агентов, обладателей этого опыта, бесплотными и невидимыми, чтобы на них было не так больно смотреть.
***
...для того, чтобы заниматься блокадой, допустим, блокадной поэзией, мне кажется необходимым стремиться к созданию новой оптики, к новому взгляду, который бы был одновременно и взглядом реставратора и взглядом прозектора, взглядом любви и взглядом спокойного и абсолютного неприятия исчезновения в никуда. Название книге дали слова из удивляющего стихотворения Натальи Крандиевской:
"Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,
О которой мы, помнишь, когда-то читали?
Оттого нас и радует каждая мелочь,
Оттого и моложе как будто бы стали."
***
Вот, возможно, один из самых странных и самых важных блокадных текстов, и принадлежит он Павлу Зальцману:
РЫ-РЫ
Я дурак, я дерьмо, я калека,
Я убью за колбасу человека.
Но пустите нас, пожалуйста, в двери,
Мы давно уже скребемся, как звери.
Я ж страдаю, палачи,
Недержанием мочи!
17 сентября 1941
Для историка блокады (если бы этому историку вздумалось читать стихи) самое странное в этом тексте — дата. В сентябре в городе голода еще не было, но страх уже был: голода, бомбежки, потери, погибели. И именно Зальцману, нервному и циничному, пришлось и удалось первому в блокадной поэзии описать работу приближения и расширения страха, то, как он превращает человека в зверя, человеческий язык — в вой и рык. (Удивительно и полно горькой иронии, что Зальцман зарегистрировал это жуткое «Ры-ры» как раз в то время, когда Ахматова написала свое программное, разительное «Мужество», при этом стеная и воя от ужаса бомбежек, по любезному свидетельству любезных очевидцев, в подвале писательского дома на канале Грибоедова, что привело к необходимости удаления ее из города на юг. Когда «Мужество» внушалось блокадникам ее дивным голосом по радио, Ахматовой в городе уже не было, к горлу города уже подступало ры-ры.)
***
Как мы теперь знаем, можем знать, хотя всё еще не особо хотим знать, блокадный город был полон вкусной еды и прекрасных сытых женщин, "презреннейших тварей". Их победоносное отвратительное существование было постоянной мукой, упреком для людей без, вне тела. Процветал черный рынок, расцветали при власти-преступлении блокадные форнарины, прелестные булочницы всех  сортов, сосуществуя с тысячами и тысячами обреченных двумя рифмующимися государственными Левиафанами на самую страшную, несовременную форму исчезновения — долгую голодную смерть. Сталкиваться с другим блокадным городом, городом сытых тварей, блокаднику-доходяге приходилось постоянно, как говорится, на каждом шагу. (Блокадные шаги особые — на счет, иногда не сбиться в этом счете дистрофику помогали не/деликатно виднеющиеся из-под снега недошедшие — до него.)
Вот, наверное, центральный, собирающий смыслы в пучок, блокадный текст Зальцмана:

"Презреннейшие твари
В награбленных шелках
По подвалам куховарят
На высоких каблуках.

Эти твари красят губы
Над коровьим языком,
Их невосыхшие груди
Набухают молоком.

Сам огонь в их плитах служит
Усердствуя, как пес,
Он их сковороды лижет,
Сокровенные от нас.

Нас томит у их порога
Страшный запах каши,
Мы клянем себя и Бога
И просим, просим кушать.

Нет желания сильней,
Чтоб сбыть им наши вещи,
И мы следим за их спиной
В ожиданьи пищи."
***
В своем разительном блокадном дневнике Татьяна Глебова записывает: «Вид продуктов удивительно красив... Я начинаю беситься во время еды. Пока не ем, всё забываю и чувствую себя по-человечески, а как начну есть, становиться очень трудно... Прежде я никогда не чувствовала вкуса к тому, чтобы писать натюрморты, вчера, когда стояла в очереди за прикреплением, рядом выдавали сливочное масло и сыр. Я поняла зрительную красоту этих вещей, и теперь я поняла зрительную красоту этих вещей, и теперь натюрморт открыт для меня ключом голода» [9]. Они пытались преодолеть физиологию, саму смерть ключом зрения, ключом красоты.
***
"Сам ты, Боже, наполняешь
Нечистотами свой храм-с,
Сам ты, Боже, убиваешь
Таких, как Филонов и Хармс."

Когда я думаю о блокадном сопротивлении, вообще о способности сопротивляться блокаде, я думаю об этой рифме. Для блокадного текста она даже вроде бы и рифма-чересчур, фривольное шутовское коленце, салют прощания с Хармсом и всем, что его мир значил для Зальцмана и его круга: с Богом, со свободой, с городом, с собой.
***
"Майский жук прямо в книгу с разлёта упал
На страницу раскрытую — «Домби и сын».
Пожужжал и по-мертвому лапки поджал.
О каком одиночестве Диккенс писал?
Человек никогда не бывает один."

Мы знаем из блокадных дневников, что именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников: алхимик, умевший соединить самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой. Как и у Диккенса, в стихах Крандиевской поражает сочетание документального письма, направленного на чудовищную реальность, с убаюкивающей, утешающей, родительской и родительной интонацией:

"…И спешат по снегу валенки, —
Стало уж темнеть.
Схоронить трудней, мой маленький,
Легче — умереть."
***
По островам прогуливаются две чудом выжившие, изуродованные блокадой немолодые женщины, переводчицы Татьяна Гнедич и Софья Островская. В ноябре 1943 года у них уже есть силы прогуливаться по городу, а не преодолевать мучительное расстояние дистрофической пробежкой или ползком. При этом новая встреча с городским пространством вызывает теперь не только чувство облегчения и нового умиленного узнавания после клаустрофического заточения первой блокадной зимы и не только страх, связанный с постоянной бомбежкой и артобстрелом последующих лет, но и менее непосредственное, смутное и тяжелое чувство, связанное с появлением особой пост-травматической памяти.
Послеблокадная память вызывает новую, еще непонятную, непонятую тревогу.
Островская записывает в дневнике: «Боюсь ходить по городу: не артобстрелы, а память и воспоминания. Психически целые кварталы и районы являются для меня „жизнеопасным сектором“ — там в дни мира и тишины я болтала с братом, мы смотрели, любовались, спорили, молчали — и знали: нас ждет Дом. Там я бывала с мамой, там я помню ее, Ушедшую и Вечно-Пребывающую».
Гнедич создает блестящие октавы:

"Но есть на карте наших пребываний
Такие острова и островки,
Где минные поля воспоминаний
Раскинулись пространствами тоски <…>
…Увы, не раз приходится и мне
Пересекать жизнеопасный сектор,
Когда на Петроградской стороне
Иду я по прекрасному проспекту <…>
И тихие, забытые пути
К домам и дням, которых не найти "
***
Задумаемся о сходствах и различиях между двумя самыми «отвратительными», шокирующими, расстраивающими, если угодно, скандальными блокадными поэтами: Гором и Зальцманом. По понятным причинам (идеологически и психологически близкие, они пишут одну реальность) их сюжетика часто пересекается: блокадные преступления, блокадные недоступные откормленные прелестницы, блокадная недоступная еда. Однако если у Зальцмана эти предметы изображаются четко, насмешливо и всегда извне, у Гора «с кадром» происходит нечто странное.
Вот мечта о блокадной рыбе у Зальцмана:

"Золотой, высокопробный лещ,
Вознесенный над голодным миром,
Это ювелирнейшая вещь,
Налитая до краев бесценным жиром!
ЯМы пьем беззвучные слова
С благоговеньем жалобным и пылким,
И у нас темнеет голова,
Задранная к вожделенным полкам.

Возношу к тебе мольбы и лесть.
Плавающий над погибшим миром,
Научи меня, копченый лещ,
Как мне стать счастливым вором."

Вот она же у Гора:

"…А хозяин кислый сом,
Рыба с головою дамы,
То вильнет бедром, намаслен,
То укусит без обмана…"

При свете этого сравнения становится ясно, что Зальцман, остроумный, безжалостный, предельно реалистичен и трезв, в то время как Гора интересует не только сом, не только голод как таковые, но попытка описания сома и голода с точки зрения / из блокадного голодного безумия. То видение, которое нам преподносит Гор, вероятно, можно назвать блокадным сюрреализмом — это видение, изображение реальности уже из несколько другого измерения, искаженного этой самой реальностью. Как и Зальцман, Гор описывает еду в терминах мучительного, сильнейшего желания, но если Зальцман помнит о приличиях жанра иронической оды, то Гор пишет от имени того, кто уже перешел за черту: в блокадном кошмаре сом и дама одно. Если Зальцман запечетлевает блокадный ужас прежде всего снаружи, как ничего не боящийся, несмущающийся фотограф, Гор стремится запечатлевать блокадное сознание изнутри. Субьект его стихов всегда находится на грани, в процессе распада: у него что-то отваливается: руки, ноги (после чудовищной бомбежки, артобстрела, нападения людоеда…):

"Не ешьте мне ногу,
Оставьте язык."

Расчленение тела еще можно понять, но как понять то, что у блокадного поэта отваливается, разваливается, изменяет себе язык, строй языка:

"…Меня убьют, я знаю, в понедельник
И бросят тут же, где и умывальник.
И будет мой убийца умываться,
И удивляться там, где целоваться,
И умываясь, будет улыбаться."

С кем же, в тоске спрашивает современный читатель, будет целоваться убийца?
Возвратный глагол оставлен Гором без объекта: объект уничтожен чудовищем блокады. В этих стихах вместо Другого чаще всего зияет пустота, и именно эта пустота, надо полагать, явилась главным объектом наблюдения поэта/летописца. Именно Гор с наибольшей последовательностью из известных нам блокадных авторов заявил, что именно пустота, отсутствие, исчезновение является центральным результатом блокадной катастрофы. Мы можем увидеть в Горе то, что видеть нам труднее, страшнее всего: ничто.

Дата публикации: 29 марта 2024 в 10:08