34
436
Рубрика: литература

Практическое употребление языка к его звуковой стороне почти безразлично. Изумление языку как звуку остается в детском опыте. Ребенок может подолгу повторять какое-то слово: «пе-сок, пе-сок» – как будто он хочет не то сам войти в это звучание, не то его в себя вобрать. Он чувствует: звук, именно звук слова может открыть ему что-то важное о песке, с которым он играет. Может быть, в звуках – П, С, К – и скрыт секрет этого сыпучего, сухого, блестящего вещества? (в условность имени ребенок, несомненно, не верит).

В звуке нас встречает темнота словесного языка, его непрозрачность – то есть не чистая знаковость слова. Знак должен быть совершенно прозрачен, иначе он просто теряет raison d’être. Мы привыкли думать о языке как о всеобщем интерпретаторе: он все толкует, все объясняет, а сам по себе – как бы невидимый инструмент, вещество которого несущественно. Но в звуке слова мы встречаемся со странной глубиной языка: здесь сам он – вещь, а не «система обозначения вещей». В практической речи нам эта темнота совершенно ни к чему, и говорящие идут по воде звучания, как посуху, совершенно в него не вникая. Вникнув, мы начинаем тонуть (что значит: становимся немного поэтами – или философами).

У прозы, несомненно, есть свой ритм, и тот, кто пишет прозу, подчиняется этому ритму. Но это не ритм звуков, не ритм слогов, не ритм слабых и сильных доль, звуковых повторов и контрастов. Во всей своей полноте звук слова, слово как звук является только в стихе. Для этого, может быть, и существует вся машина стихотворной техники, чтобы слово звучало. Можно вспомнить замечание Мандельштама из «Разговора о Данте» о том, что слово – это долгий путь, который мы проделываем во сне: сказав «солнце» – и сразу же получив смысловой результат. В руках поэта слово заставляет нас проснуться и пережить въяве, как долог путь от звука к смыслу. И как он значителен. Сам этот путь может показаться нам гораздо интереснее, чем конечный пункт назначения.

Поэт может целиком отделить звук от словесной смысловой материи и сочинять исключительно «в звуках». Образцы чисто звукового письма дают в своей так называемой «зауми» русские футуристы. В «зауми» есть свое очарование, его признавал такой суровый критик искусства, как о. Павел Флоренский. «Заумь» пробуждает нас к переживанию драгоценности речевого звука самого по себе, как в знаменитом стихе А.Крученыха (в котором, по мнению автора, больше русского, чем во всем Пушкине):

 

Дыр бул щыл.

 

«Заумь» обнаруживает, так сказать, имманентную беременность звука смыслом, его экспериментальную силу: тем, как он неизбежно провоцирует наше усилие найти значение звуков, «понять» их – как, например, хлебниковские бобэоби, вээоми, лиээй:

 

Бобэоби пелись губы

Вээоми пелись взоры.

Пиээо пелись брови и т.д.

Мы не можем не пытаться осмыслить эти «бессмысленные» звуковые последовательности – так же, как не можем не пытаться «прочитать» человеческое лицо. Мы как будто обречены его «разгадывать».

Когда мы говорим «звучит!», это значит, что слово явилось нам в ореоле какой-то особой силы, какой-то победительной динамики. Одного физического звучания для этого недостаточно. Звук языка и звук поэзии, о котором я веду речь, – не совсем физический, акустический звук. И в этом огромная разница между «заумью» и распространенной в последние годы Sound Poetry, звук которой, Sound, никаким образом не соотносится со словесным началом.

И что же такое этот не совсем акустический звук, «звук» немых надписей? Я хочу – в связи с ним – обратить внимание на одно явление, о котором часто рассказывают поэты: о некоем звуке, который им является как предвестие сочинения.

 

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем…

 

Это пушкинский звук вдохновения: он звучит внутри и ищет выхода наружу. У Александра Блока иначе: звук этот приходит извне, издалека:

 

Приближается звук.

И, покорна щемящему звуку,

Молодеет душа…

 

Я думаю, нелепо было бы предполагать, что поэты переживают какую-то слуховую галлюцинацию перед тем, как начинают писать. Это тот самый, другой, не совсем акустический звук (разные поэты говорят о свисте, звоне, гуле ветра, «сигнальных звоночках»). И если мы попробуем его определить, я бы сказала так: это будущий смысл вещи, который мы узнаем, как своего рода звук.

В слове, в «звуке пустом» содержится будущее. В оболочке звука заключен зачаток смысла совершенно особого рода: поэтического смысла, идущего в ту реальность, которой пока еще нет. Звучащее слово – вещее слово. Таким его сохраняет поэзия.

 

Поэзия в определенном отношении сложней, чем другие искусства: она строит свои вещи не из таких цельных, простых, неразложимых единиц, как цвет и звук, но из сложных единиц – слов: а чаще даже не из слов, а из еще более сложных единиц – словосочетаний и фраз. Синтаксис – это тоже большая область работы поэзии, и в ней тоже происходит «борьба с языком». Но при этом источник поэзии прост, как этот самый звук, и говорит она, в конце концов, о простом. Мы не раз слышали: истинное слово рождается из молчания. Мне хочется добавить, что это молчание имеет форму звука: это не пустое молчание, а некий допороговый звук.

Официальная советская эстетика, как известно, боролась с «формализмом», и всяческое внимание к звуку, к самостоятельной ценности звука в поэзии решительно осуждалось. У позднего Заболоцкого, который после своего возвращения из лагеря пытался быть лояльным поэтом, мы найдем выражение этой официальной «реалистической» линии, осуждающей «заумное» звуковое письмо.

 

Любопытно, забавно и тонко:

Стих, почти непохожий на стих.

Бормотанье сверчка и ребенка

В совершенстве писатель постиг.

 

Заболоцкий пытается отказаться здесь не только от Хлебникова или Мандельштама, но от самого себя: кто еще так, как он, любил бормотанье сверчка и ребенка? Можно привести первые приходящие на ум строки Заболоцкого:

 

Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик…

 

Или:

 

А ты, соловей, пригвожденный к искусству,

В свою Клеопатру влюбленный Антоний…

 

И еще множество строк, населенных живыми существами, в чьих «высказываниях» он слышит язык поэзии.

 

И здесь мы подходим к главному тезису, который мне хотелось высказать, обсуждая звук языка и звук поэзии. Некоторые стихи (как те, что я привела из Заболоцкого, как многие стихи Хлебникова и Мандельштама:

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе…)

 

особенно ясно дают нам услышать природную, животную, можно сказать, а не только человеческую природу языка. Интересное и, как мне кажется, никем, кроме поэтов, не принятое всерьез обстоятельство: человеческий язык – не внутрикультурная вещь. Наше говорение сближает нас со всеми тварями, которые что-то высказывают, издают звуки, по-своему артикулируют – недаром в этих стихах так просто уравниваются сверчок и ребенок. Язык – феномен на грани культуры и органики (или природы). То же можно сказать и об искусстве вообще. Наша цивилизация слишком отрезала себя от всего несоциального, не сотворенного человеком, не «искусственного». «Культура» представляется нам в образе некоего здания, технического объекта, а не растения, дерева, корни которого глубже интеллектуальной поверхности. Герметичная, тотальная социальность нашей современности – своего рода новое варварство. Звук языка и звук поэзии размыкают эту герметичность: с ним в человеческий мир входит говорящее мироздание.

Дата публикации: 11 мая 2025 в 00:59