|
|
Блоги - раздел на сайте, в котором редакторы и пользователи портала могут публиковать свои критические статьи, эссе, литературоведческие материалы и всяческую публицистику на около литературную тематику. Также приветствуются интересные копипасты, статические статьи и аналитика!
74 |
***
Первая лекция Гумилева в Тенишевском училище была назначена в пять.
Но я пришла уже за час, занять место поближе.
Зал понемногу наполняется разношёрстной толпой. Состав аудитории первых лекций был совсем иной, чем впоследствии. Преобладали слушатели почтенного возраста. Какие-то дамы, какие-то бородатые интеллигенты вперемежку с пролетариями в красных галстуках. Все они вскоре же отпали и, не получив, должно быть, в "Живом слове" того, что искали, - перешли на другие курсы.
Курсов в те времена было великое множество - от перелётных и куроводства до изучения египетских и санскритских надписей. Учиться - и даром - можно было всему, что только пожелаешь.
Пробило пять часов. Потом четверть и половину шестого. Аудитория начала проявлять несомненные признаки нетерпения - кашлять и стучать ногами.
Всеволодский уже два раза выскакивал на эстраду объявлять, что лекция состоится, непременно состоится:
- Николай Степанович Гумилев уже вышел из дома и сейчас, сейчас будет. Не расходитесь! Здесь вы сидите в тепле. Здесь светло и тепло. И уютно. А на улице холод и ветер и дождь. Черт знает, что творится на улице. И дома ведь у вас тоже нетоплено и нет света. Одни коптилки, - убедительно уговаривал он. - Не расходитесь!
***
... Мы - слушатели "Живого слова", "живословцы" - успели за это время не только перезнакомиться, но и передружиться. Я же успела даже обзавестись "толпой поклонников и поклонниц" и стала считаться первой поэтессой "Живого слова". Кроме меня, не было ни одной настоящей "поэтессы".
Самый "заметный" из поэтов, Тимофеев, жил, как и я, на Бассейной, 60, и, возвращаясь со мной домой, поверял мне свои мечты и надежды, как брату-поэту, вернее, сестре-поэту.
Он был так глубоко убежден в своей гениальности, что считал необходимым оповестить о ней великолепными ямбами не только современников, но и - через головы их - потомков:
- Потомки! Я бы взять хотел,
Что мне принадлежит по праву -
Народных гениев удел,
Неувядаемую славу!
И пусть на хартьи вековой
Имен народных корифеев,
Где Пушкин, Лермонтов, Толстой, -
Начертан будет Тимофеев!
На "хартьи вековой" начертать "Тимофеев" ему, конечно, не удалось. Всё же такой грандиозный напор не мог пропасть совсем даром. Это он, много лет спустя, сочинил знаменитые "Бублички", под которые танцевали фокстрот во всех странах цивилизованного мира:
Купите бублички,
Горячи бублички,
Гоните рублички
Ко мне скорей!
И в ночь ненастную
Меня, несчастную,
Торговку частную,
Ты пожалей.
Отец мой пьяница,
Он этим чванится,
Он к гробу тянется
И всё же пьёт!
А мать гулящая,
Сестра пропащая,
А я курящая -
Смотрите - вот!
"Бублички" действительно - и вполне справедливо - прославили своего автора. Но в те дни Тимофеев мечтал не о такой фокстротной славе. Лира его была настроена на высокий лад...
***
... Абсолютный вкус и слух Лозинский проявлял лишь в отношении чужих стихов и, главное, в переводах.
Была у него, впрочем, одна вполне "абсолютная" строфа и совсем не символистская:
Проснулся от шороха мыши,
И видел большое окно,
От снега белые крыши, -
... А мог умереть давно...
За ней шла вторая строфа "с расширением темы", ненужная и поэтому не удержавшаяся у меня в памяти. Гумилев советовал отбросить её, но Лозинский не послушался его.
Гумилев вспоминал всегда это: "А мог умереть давно", когда хотел доказать, что Лозинский не только переводчик, но и поэт.
Но спорящие приводили в доказательство своей поавоты слова Брюсова:
- Нет ни одного поэта, как бы плох он ни был, хоть раз в жизни не написавшего хорошей строфы. Даже Ратгауз - образец бездарности - автор простых и удачно найденных строк:
День проходит,
Меркнет свет.
Мне минуло
Сорок лет...
***
На лекциях Гумилева мне пришлось быть свидетельницей безудержного потока подражаний Ахматовой.
Чаще всего эти подражания принимали даже несколько комический оттенок и являлись попросту перепевами и переложениями стихов "Чёток". В них непременно встречались несчастная любовь, муж, сын или дочка. Ведь в "Умер вчера сероглазый король" говорилось о дочке.
Так, семнадцатилетняя Лидочка Р., краснея и сбиваясь, читала высоким, срывающимся голосом перед Гумилевым, царственно восседавшим на кафедре:
Сердце бьется медленно, устало,
На порог я села на крыльцо.
Я ему сегодня отослала
Обручальное кольцо.
Лицо Гумилева выражает удивление. Он пристально вглядывается в неё.
- Никак не предполагал, что вы уже замужем. Позвольте узнать - давно?
Лидочка Р. ещё сильнее краснеет.
- Нет. Я не замужем, нет!
Гумилев недоумевающе разводит руками:
- Как же так? Помилуйте. Кому же вы отослали кольцо? Жениху? Любовнику?..
Лидочка закусывает нижнюю губу в явном, но напрасном усилии не расплакаться и молчит.
- А, понимаю! - продолжает Гумилев. - Вы просто взяли мужа, как и крыльцо, из ахматрвского реквизита. Ах вы бедная подахматовка!
"Подахматовками" Гумилев называл всех неудачных подражательниц Ахматовой.
- Это особый сорт грибов-поганок, растущих под "Чётками", - объяснял он, - подахматовки. Вроде мухоморов.
Но, несмотря на издевательства Гумилева, "подахматовки" не переводились.
Уже не Лидочка Р., а другая слушательница самоуверенно продекламировала однажды:
Я туфлю с левой ноги
На правую ногу надела.
- Ну и как? - прервал её Гумилев. - Так и доковыляли домой? Или переобулись в ближайшей подворотне?
Но, конечно, многие подражания были лишены комизма и не служили причиной веселья Гумилева и его учеников. Так строки:
Одною болью стало больше в мире,
И в небе новая зажглась звезда... -
даже удостоились снисходительной похвалы мэтра.
- Если бы не было: "Одной улыбкой меньше стало. Одною песней больше будет", - прибавил он.
***
... Я поднимаюсь с черного хода. Парадный недавно заколотили - для тепла и за ненадобностью. "Нет теперь господ, чтобы по парадным шляться!"
Дверь кухни открывает Паша, старая, мрачная домработница, неизвестно, как и почему служащая у Гумилева. То ли Аня - вторая жена Гумилева, дочь профессора Энгельгардта - оставила её мужу в наследство, уезжая с новорожденной дочкой в Бежецк, то ли сам Гумилев, угнетенный холостым хозяйством, предложил мешочнице, продававшей на углу яблоки из-под полы:
- Хотите у меня работать? Сыты будете.
Как бы там ни было, но Паша верой и правдой служила Гумилеву, к их обоюдному удовольствию. Исчезла она - и опять по неизвестной мне причине, не то умерла, не то ей снова захотелось мешочничать - весной 1921 года.
Сейчас она ещё здесь и встречает меня мрачно-фамильярным:
- Входите. Дома!
Эта Паша, несмотря на свою мрачность, была не лишена стремления к прекрасному. Иногда, когда Гумилев читал мне стихи, дверь комнаты, где мы сидели, вдруг открывалась толчком ноги и на пороге появлялась Паша.
Гумилев недовольно прерывал чтение:
- Что вам, Паша?
- А ничего, Николай Степанович, - мрачно отвечала Паша, уютно прислонившись к стенке, спрятав руки под передник. - Послушать пришла стишки. Только и всего.
И Гумилев, благосклонно кивнув ей, продолжил чтение, будто её и не было в комнате. Как-то он всё же спросил её:
- Нравится вам, Паша?
Она застыдилась, опустила голову и прикрыла рот рукой:
- До чего уж нравится! Непонятно и чувствительно. Совсем как раньше в церкви бывало.
Ответ этот поразил Гумилева:
- Удивительно, как простой народ чувствует связь поэзии с религией! А я и не догадывался.
***
...Он наливает воду в большой алюминиевый чайник, снимает кастрюльку с примуса и ставит на него чайник. Всё это он проделывает с видом фокусника, вынимающего живого кролика из своего уха.
Мы садимся за кухонный стол и ждём, пока вскипит вода. Ждём долго.
- Удивительно некипкая, глупая вода, - замечает Гумилев. - Я бы на её месте давно вскипел.
И как бы в ответ крышка чайника начинает громко хлопать.
- Вот видите, - торжествует Гумилев, - обиделась и сразу закипела. Я умею с ней обращаться. Вода, как женщина, - надо ее обидеть, чтобы она вскипела. А то бы ещё час ждали.
Мы возвращаемся к печке пить чай...
***
... Он накладывает себе в чашку варенья, сухарики хрустят на его зубах. Он жмурится от удовольствия. От удовольствия? Или от желания показать, какое невероятное удовольствие он сейчас испытывает?
- Ведь я в Москве, - глаза его ширятся, становятся пустыми, - почти голодаю. Хвосты! Всюду хвосты! Но я не умею стоять в хвостах. Я не умею хвоститься. Я - писатель. Я должен писать. Мне некогда писать. И негде, - с ужасом: - Негде! У меня ведь нет комнаты. Только темная, тесная, грязная каморка. И за стеной слева пронзительное з-з-з-з! - пила, а справа трах, трах, трах! - топор. Дуэт, перекличка через мою голову, через мой мозг - пилы и топора. Мозг мой пилят и рубят. А я должен писать!
Гумилев пододвигает Белому изюм.
- Да, Борис Николаевич, трудные, очень трудные времена!
- Трудные? Нет, нет. Совсем не трудные! Трудные времена благословенны. Времена, полные труда. Я хочу трудиться, а мне не дают, - как самовар, шумит и клокочет Белый. - Поймите, не дают! Скажите, что мне делать?.. Что? Что мне делать, Николай Степанович?
Гумилев недоумевающе и скорбно разводит руками...
***
... Да, я ещё ни разу не видела Кузмина. Но я слышала о нём много самых противоречивых рассказов. По ним мне никак не удаётся составить себе ни образа, ни биографии Кузмина: Кузмин - король эстетов, законодатель мод и тона. У него триста шестьдесят пять жилетов. Он - старообрядец. Его бабушка - еврейка. Он учился у иезуитов. Он служил малым в мучном лабазе. В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. Он носил вериги и провёл два года послушником в итальянском монастыре. У Кузмина - сверхъестественные "византийские" глаза. Кузмин - урод.
Как сочетать всё это?
Но вдобавок оказывается ещё, что Вячеслав Иванов восхищался его эрудицией и в спорах прислушивался к его мнению. Он гордился тем, что Кузмин жил у него на "Башне". Оказывается также, что Кузмин готовился стать композитором и учился в консерватории у Римского-Корсакова и что стихи он стал писать только в тридцать три года, по совету Брюсова. Он всё не мог найти подходящих "слов" для своей музыки.
- Если чужие стихи вам не подходят, пишите сами, - посоветовал ему Брюсов и "показал, как это делается".
Кузмин сразу обнаружил огромные способности и вскоре махнул рукой на музыку, заменив её поэзией. Хотя музыку бросил не совсем.
Рассказывали, что он так объяснял этот переход к поэзии:
- И легче, и проще. Стихи так с неба готовыми и падают, как перепела в рот евреям в пустыне. Я никогда ни строчки не переделываю.
***
... Мы прошли уже почти весь Невский, и слушатели по одному начинают прощаться и отпадать. До угла Литейного доходим только мы трое - Гумилев, Мандельштам и я. Мандельштам продолжает нестись по волнам воспоминаний.
- А были и сказочные удачи. Раз, вы не поверите, мне один молодой поэт подарил десятифунтовую банку варенья. Я зашёл к нему, он меня чаем угостил. А потом я ему прочёл "На каменных отрогах" - я только что тогда написал. Он поохал, повосторгался и вдруг встал и вышел из кабинета, где мы сидели. Возвращается с огромной банкой варенья, протягивает её мне - это вам! Я прямо глазам и ушам своим не поверил. Даже не поблагодарил его. Надел свою шубу, схватил банку и наутёк. Чтобы он не опомнился, не передумал, не отнял бы! Шел, прижимая драгоценный груз к груди, дрожа как в лихорадке. Ведь гололедица. Того и гляди поскользнешься - и прощай священный дар! Ничего. Донес. Только весь до нитки вспотел, несмотря на холод, - от волнения. Зато какое наслаждение! Какое высокое художественное наслаждение! Я двое суток не выходил из дому - всё наслаждался.
***
... Как-то уже в декабре, когда Мандельштам успел "прижиться" в Петербурге и снова "обрасти привычками", как будто он никогда из него и не уезжал, мы с ним зашли за Гумилевым во "Всемирную литературу" на Моховой, чтобы вместе идти на какую-то публичную лекцию. Но у подъезда Мандельштам вдруг стал топтаться на снегу, не решаясь войти во "Всемирную литературу".
- Я лучше вас здесь на улице подожду. Только вы скорей, пожалуйста.
Был мороз, и я удивилась:
- Отчего вы не хотите войти отогреться? Разве вам не холодно?
Он подул на свои посиневшие руки без перчаток.
- Ещё бы не холодно! Но там наверху сейчас, наверное, Роза. Увидит меня - поднимет крик. А это хуже холода. Этого я совсем перенести не могу.
Я всё же уговорила его войти и спрятаться у стены за шубами и пальто. А сама пошла на разведку. Розы, слава богу, не оказалось, и Мандельштам благополучно поднялся наверх - пронесло на сегодня!
Роза была одной из привлекательных достопримечательностей "Всемирной литературы". Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы, направо от входа, "насупротив кассы" подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие лакомства. Толстая, старая, похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никогда не торопила с уплатой долга. Никого, кроме Мандельштама. При виде его она начинала гудеть густым, грохочущим басом:
- Господин Мандельштам, отдайте мне мои деньги! Не то пожалеете! Я приму меры...
Но Мандельштам уже несся по лестнице, спасаясь от её угроз. А она, оборвав их на полуслове, как ни в чём не бывало, сладко улыбалась Кузмину:
- Какую я вам коврижку достала, Михаил Алексеевич! Медовую. Пальчики оближете. Никому другому не уступлю. Вам одному. Себе в убыток. Верьте.
Эта Роза была одарена не только коммерческими способностями, но и умна и дальновидна. Она умела извлекать из своего привилегированного положения "всемирной маркитантки" всяческие выгоды. Так, она завела альбом в черном кожаном переплёте, куда заставляла всех своих клиентов-писателей написать ей "какой-нибудь хорошенький стишок на память". И все со смехом соглашались и превозносили Розу в стихах и в прозе. Роза благодарила и любезно объясняла:
- Ох, даже и подумать страшно, сколько мой альбом будет стоить, когда вы все, с позволения сказать, перемрете. Я его завещаю своему внуку.
Альбом этот, если он сохранился, действительно представляет собой большую ценность. Кого в нём только нет. И Сологуб, и Блок, и Гумилев, и Кузмин, и Ремизов, и Замятин. Возможно, что благодаря ему создастся целая легенда о прекрасной Розе. И будущие литературоведы будут гадать, кто же была эта восхитительная красавица, воспетая столькими поэтами и прозаиками.
... На что нам былая свобода?
На что нам Берлин и Париж,
Когда ты направо от входа
Насупротив кассы сидишь?.. -
патетически спрашивал её поэт Зоргенфрей.
Роза принимала восторги и мадригалы как должное. Все же "стишок" Георгия Иванова тронул её до слёз:
Печален мир. Всё суета и проза,
Лишь женщины нас тешат да цветы,
Но двух чудес соединенье ты.
Ты - женщина. Ты - Роза.
Узнав, что Мандельштам, её новый клиент, уже успевший набрать у неё в кредит и сахар, и варенье, - "поэт стоящий", она протянула и ему свой альбом. И должно быть, чтобы возбудить в нём благодарность и вдохновение, напоминала ему кокетливо:
- Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны. Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста.
Мандельштам, решительно обмакнув перо в чернильницу, не задумываясь, написал:
Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог тебе задолжать я.
И подписался с несвойственным ему дерзко-улетающим росчерком.
Роза, надев очки, с улыбкой нагнулась над альбомом, разбирая "хорошенький стишок", но вдруг побагровела, и грудь её стала биться, как волны о берег, о прилавок, заставляя звенеть банки и подпрыгивать свертки. Она дрожащей рукой вырвала "гнусную страницу" и, скомкав, бросила её в лицо Мандельштама с криком:
- Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите, отдайте!
С того дня она и начала преследовать его.
Одиннадцать тысяч в те времена была довольно ничтожная сумма. Её легко можно было выплатить хотя бы по частям. Тогда Роза не только оставила бы Мандельштама в покое, но и - по всей вероятности - возобновила ему кредит. Я сказала ему об этом. Он посмотрел на меня с таким видом, будто я предлагаю ему что-то чудовищное.
- Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьёзно? Вы, значит, ничего, ровно ничего не понимаете, - с возмущением и обидой повторил он. - Чтобы я платил долги?
***
Дворцы, мосты и небо - всё сияет и всё бело и призрачно. Кажется, еще минута, и этот "гранитный рай" растает и растворится в белом сиянии. Останется только белое небо и белые воды Невы.
- Слышите, как они поют? - Мандельштам указывает рукой на дворцы, тянущиеся длинным рядом по набережной. - Неужели не слышите? Странно. Ведь у них у каждого свой собственный голос. И собственная мелодия. Да, лицо. Некоторые похожи на сборник стихов. Другие на женские портреты, на античные статуи. Ведь архитектура ближе всего поэзии. И дополняет, воплощает её. Неужели вы этого не видите? И ничего не слышите?
Я снова качаю головой:
- Нет, решительно ничего не слышу. И не вижу ни статуй, ни портретов, ни книг. Одни дворцы.
Он разводит руками:
- Жаль. А я иногда выхожу сюда ночью. Слушаю и смотрю. Нигде не чувствую столько поэзии, такого восхитительного, такого щемящего одиночества, как ночью здесь.
Я не выдерживаю:
- Но вы всегда говорите, что ненавидите, боитесь одиночества.
- Мало ли что я говорю, - прерывает он меня, - всему верить не стоит. Впрочем, я всегда искренен. Но я ношу в себе, как всякий поэт, спасительный яд противоречий. Это не я, а Блок сказал. И это очень умно, очень глубоко. И правильно. Конечно, я ненавижу одиночество. И люблю его. - И, помолчав, прибавляет: - Страстно люблю... Люблю и ненавижу, как женщину, изменяющую мне.
***
Кто выдумал, что Гумилев черствый эгоист? Разве можно быть щедрей, добрей и милей, чем он сейчас? Чем он вообще?! А он теперь рассказывает о своём сыне.
- Левушка читает "Всадника без головы" Майн Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает её и держит за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, ещё до Бежецка, я повёз его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: "Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду". Бедный ребёнок. Я не стал его разочаровывать и ответил: "Конечно, Левушка, они завидуют тебе".
Гумилев смеется и продолжает:
- Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.
Он вдруг перебивает самого себя и меняет тон:
- А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошёл. Вы ведь на Званку ездите и знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек - дышать нечем. До тошноты. К тому же я терпеть не могу число тринадцать. Да ещё под Рождество, в сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку.
Холод волчий. Окно всё в узорах, заледенело, ничего сквозь в него не видно. Я подышал на стекло и стал смотреть в отчаявшую дырку на серое небо, на белый снег и чёрные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке "Снежная королева".
Колёса стучат та-та, та-та-та! Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чём, стал повторять про себя строчки Мандельштама:
Сегодня дурной день,
Кузнечиков хор спит...-
ведь тот же ритм, как и стук колёс. Повторяю ещё и ещё:
Сегодня дурной день...
И чувствую - я ведь очень нервный - за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь - высоченный красноармеец через моё плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:
- Сегодня дурной день.
Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушёл.
Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.
Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая. Будто в ней всё прошлое и всё буду и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени, что сейчас идёт. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени - на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них многое "несказанно". А тут и сам испытал это "несказанное" - иначе назвать не могу.
Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее, будто я сам - часть поэзии. На одну минуту мне всё стало ясно и понятно. Я всё понял, всё увидел...