48
868
Тип публикации: Совет
Рубрика: миниатюра
Тэги: билц

Днём он спит на кушетке, лентяй. Проснувшись, курит в потолок, смотрит в окно; летом в это время заканчивается закат, и я знаю, что рассвет он увидит оттуда же, с кушетки. Одноногий гренадер Петров; инвалид войны, сдающий свой дом за полцены… В моём случае его цена - три стакана абсента, и полграфина анисовой. В день… Иногда, по понедельникам, я пью вместе с ним коньяк, а если выбираю «зелёную даму», то к рассвету мы оба упиваемся до безумия, сжигая весь мой сахар и скуривая весь его кисет, и строим гррррандиозные планы о том, как вместе сбежим от зим и проблем, и уедем к теплу и вину, в Грузию, или поселимся на русском юге, у моря… Когда же дымок карамели рассеивается, мы часто забываем всё, что решили о юге, и на рассвете принимаемся мечтать о революции... Говорим и спорим о ней до хрипоты! Хорошо, что все его жильцы, это старый еврей и два поляка. Другие бы за такие разговоры давно сдали меня и Петрова квартальным. 
Мы с инвалидом ценим молчание соседей, и никогда не обсуждаем их, как никогда не ругаем друг друга. 
Я напиваюсь по понедельникам, в остальные будние дни сплю до обеда, а по вечерам разучиваю танцевальные па, и знаю, что стук моих каблуков напоминает Петрову те времена, когда он ходил вприсядку по праздникам, или отплясывал под частушки с румяными девками, кувыркая их потом по сеновалу… Раз в месяц я надеваю гренадерскую шапку, и сажусь инвалиду на бёдра, так как он любит чувствовать меня всеми конечностями. Я пляшу на его чреслах, пока глаза наши не помутнеют… Все мои зрители и, позднее, клиенты, любят со мной, во мне, только себя. Они много двигаются, пыхтят, стонут, часто закрыв глаза, и только инвалид Петров, когда любит меня, молча смотрит в глаза, не шевелясь. 
Ногу гренадер потерял в Коканде, при штурме Ташкента. Какой-то хирург укоротил Петрову топталку по колено, а Иван, земляк-однополчанин, выстругал Петрову деревянный протез, будто бы из древка зелёного ханского знамени, однако ни я, ни гренадер в это не верим. Уж больно толстый протез, как ни верти. 
Сейчас Петрову тридцать лет и три года. Возраст Христа, скажете вы? Нет, возраст Сатаны. Абсент, полыневый ликёр, творит с гренадером страшные вещи: в полночь Петров зовёт однополчан, шепчется с ними, поминая мертвецов… Если я задерживаюсь, то утром нахожу инвалида у своей двери, пьяного, мёртвого, с разбитым стаканом в руке. Нога его оторвана. Вечером Петров скажет, что новую ему сделали Сашка с Васькой, а потом они втроём подняли хана на штыки, или… Сосед Пукис спит в такие ночи у дворника, поляки бегут в кабак. И я убегаю, если пришла до рассвета. Не могу смотреть в глаза гренадера, в эти распахнутые ставни, где мертвецы полощут чужое зелёное знамя. 

*** 

Их ялик покачивался на волнах. Она вдыхала запах моря, играя прядью волос; улыбалась, закрыв глаза. Он терпеливо грёб против ветра, стараясь держаться недалеко от берега. 
Тень от её зонтика падала то на зеленоватую воду, то ложилась ему на колени, от чего мужчине хотелось грести сильней, удивить спутницу, чуть испугать... И в то же время он не смел тревожить её негу, её молчаливый покой. 
Солнце обжигало лицо, блестя на волнах, слегка кружило мужчине голову. Морская прогулка в полном молчании его скорее устраивала. Разговаривать с женщиной, будучи с ней наедине… Он часто не находил слов, а женщины их никогда не подсказывали. Эта барышня показалась ему исключением. Но сейчас он был рад молчанию, безмолвному путешествию, этой нелепой погоне, где он, налегая на вёсла, напрасно преследует спутницу, отрешенно сидящую на носу лодки. Как молчаливую, неуловимую тень… 
Для неё главным мужчиной сейчас было море: его запахи, его нежные ладони, качающие её, будто на качелях в просторном весеннем саду… Раньше она не думала, что море, синее море, такое зелёное, и теперь оно напоминало ей размытые картинки минувшего: зелёное пятно сада, фигура в белом платье, качающая ребёнка на качелях. Вниз, вверх; вниз, вверх… 

Он знал, что когда они выйдут на маленький тайный пляж, она разденется раньше него. Он будет затаскивать лодку на песок, выгружать припасы для пикника, а женщина, разомлевшая, полусонная, сбросит с себя всё лишние, только бы скорее отдаться ласковому морю. Она войдёт в него, как луна: томно, неглубоко, слегка игриво. Луч сверкнёт на мокрой белой коже, ручьём стечёт, засеребрится каплями. И она, женщина, как луна, нырнёт, дотянется до морского дна, и вынырнет вновь, сияя... 

Порыв ветра выхватил из руки зонт, повертел юлой, и бросил его далеко за кормой ялика белым пером небывалой птицы. Мужчина не успел спохватиться, его спутница, встрепенувшись, не на шутку расстроилась. 
А белый зонтик, качаемый волнами, уносился от них далеко, далеко… Скрылся. 

*** 

Наконец-то я дома, в дальней комнате: плотные занавески, кресло, стол, на котором ждёт волшебная лампа медитации. Вынимаю из кармана телефон, снимаю заднюю крышку, извлекаю фитиль, ставлю крышку на место. Устраиваюсь поудобнее, включаю диктофон, начинаю… Пусть клубы дыма сами вяжут нити истории, а я лишь произнесу увиденное, выбью в тишине вязь слов. 

На потёртое стекло одиночного купе садится хрустальный гусь дождя, сонно складывает крылья, словно старик, пробирающийся субботним утром сквозь ярмарку. Гусь заглядывает в окно, видит – солнце прилажено к серости потолка. Тусклое солнце. Гусь дождя бьёт по стеклу клювом, скребётся когтями. Ему отзываются призраки проводников и пассажиров, машинистов и грузчиков, ремонтников и торговцев. Миражи портфелей, сумок, тюков и чемоданов проносятся перед взглядом, складываются в калейдоскоп: вокзальные площади, тихие полустанки, топкие мосты, ажурные своды. Миллионы столбов мнут и вяжут свои провода. 
А с тысячи развёрнутых полотен фольги тысячи прожаренных куриц смотрят румяными корками на гуся, недоумевая: дождь ли скандалит за стеклом, или куриный бог стучит живыми костями в необъятное чрево поезда, отражаясь в маленьком глазу его одноместного купе. Белый гусь улетает – солнце обернулось лампой, окно – озером, призраки – румяными трупами сородичей. 

Выцарапанные пошлые слова внизу, у рамы, снаружи читаются так же пошло; словно ветви кустов после урагана, эти кусочки мыслей и чёрточки действий растворяются, как дождик, в тумане; клюют пейзажи; мутят огни. Даже тьма пасует перед пластиковыми шрамами окон: их гнёзда-крепости оборачиваются оградами узилища, в котором заключён табуированный разум. Впрочем, мятая фольга может пригодиться узнику в его странствиях: дымок импровизированного паровоза раздвинет прутья, разложит карты в калейдоскопе, и тогда струпья и трещины фольги предстанут: горами и долинами, озёрами, лесами. Шероховатые, вотрутся в память, завязнут в мути глазных яблок. 
Подорожный ветер выметет крошево хрусталя, иссушит гусиные слёзы. Дождь, упокойный марш, умрёт вдалеке, и одноместное купе одинокого поезда унесётся в сумерки, на закат, пылающий, безобразный – такие закаты горят над кронами гроз, предвещая влажную и зябкую полночь.

Дата публикации: 02 марта 2017 в 23:29