45
980
Тип публикации: Совет

«Мёртвые! Мёртвые едут!» Сколько раз я слышала эти крики за окнами старого дома, доставшегося мне от родителей. Большой, дряхлый, и словно больной, - крашеный известью кирпичный осколок давно исчезнувшей эпохи, – теперь дом был полностью моим. И эти крики за окнами, выходившими на грунтовую дорогу… Они звучали в моей голове даже тогда, когда затихали в клубах дорожной пыли. «Мёртвые! Мёртвые едут…»
Историю, которую я хочу Вам рассказать, трудно назвать былью. Вымысла в ней нет, и она настолько пропитана духом моего времени, что только не верящий в перемены, не понимающий, что время идёт, и его нельзя повернуть вспять, только такой, думаю, сможет и станет осуждать мою историю. Историю, в которой нет ни капли вымысла, ни грамма лжи, - она современна, и, возможно, переживёт меня и некоторые века, которые Создатель отпустит человечеству после моей смерти.
Придёт черёд, и её закопают в общей могиле исторических несуразиц, вместе с легендарными покойниками, идеями и верованиями. Но пока мне стоит рассказать её, записав без прикрас, как воспоминание. 

В детстве я любила тыквенные поля, раскинувшиеся между насыпью, проходящей рядом с моим домом, и рекой, блеск которой я различала у горизонта в солнечные дни. Поля убегали к реке, а с чердачного окна, обращённого в сторону насыпи, я любовалась зелёно-оранжевым пейзажем, и мечтала о том, как однажды смогу вырастить такую большую и крепкую тыкву, что у меня будет в ней свой собственный дом с оранжевыми стенами. Оранжевыми тыквы были в погожие дни, когда их кору покрывал налёт пыли и грязи. Но стоило пройти дождю, как освобождённые от напыли плоды становились красными, как помидоры, и трава вокруг них казалась изумрудным соком, выжитым землёй из дождя. Я могла часами наблюдать, как он орошает бесконечную красно-зелёную равнину, пеленой укрывая от меня далёкую реку. В пасмурные дни я скучала по ней, как по единственной подруге, которой могла доверить свои сокровенные тайны. Я разговаривала с рекой, так её и величая: «река». В округе все называли её именно так, и странное название, данное ей на картах незнакомыми с ней людьми, я не стану включать в свой рассказ. Ведь история моя в основном о мертвецах, а все реки в моей памяти ещё живы.
Река. Она казалась мне верной, молчаливой, искрящейся под солнцем и луной лентой, вечно бегущей на месте, - так на картинках и в игрушках порой бегут водопады, текут ручьи, идёт снег - но на самом деле это иллюзия, оптический обман, которому мы, даже став взрослыми, чуточку верим. Я же помню в тех краях только своё детство и юность…
Чердачное окно, река и тыквенные поля, кое-где размеченные корявыми, причудливыми заборами из плавника, и высокая насыпь, отделённая от дома чахлым садиком моей мамы, которому никогда недоставало солнца. Река катила воды приблизительно с северо-востока на юго-восток, а насыпь тянулась с севера на юг, закрывая от нас солнечный восход – высокая, крутая, надменная бровка. На её плоской вершине когда-то лежали рельсы узкоколейки, а поезд проходил бы в каких-нибудь тридцати метрах от нашего дома. Но за год до моего рождения эту ветку забросили, рельсы сняли, землю вокруг железной дороги продали, и теперь единственное, что кроме далёкой реки и ненужной насыпи напоминало в наших краях о движении, и большом, чужом мире, были старые короткие шпалы. Насквозь, наверное, пропитанные креозотом, чёрные, как угли, они составляли панораму моего детства – я видела их каждый день в саду у насыпи, и в цветнике с западной стороны дома; с юга они выглядывали из-под обшивочных досок беседки, а с севера составляли ступени всех хозяйственных построек. Шпалы были кругом. Сам наш дом, как застывший на вечной стоянке памятник паровозу, тоже, наверное, частью стоял на бессмертных и неприметных шпалах, собранных, словно тыквенные плоды, моим отцом и дядей на огромном протяжении мёртвой железнодорожной ветки. Долгое время я не замечала их. Они были для меня естественным атрибутом окружающей жизни, и только полускрытые от глаз одинокой девочки просторы тыквенных полей, мерцающая далеко-далеко река, и красно-оранжевые крепыши в бескрайней зелени трав пленяли меня с самого детства, маня меня к себе, в свою красочную восточную сказку. Совсем маленькой я была уверена, что какая-то из наших тыкв превращается в солнце на рассвете, и порывалась как-нибудь сорвать эту тёплую ягоду, принести её к столу, показать семье за завтраком, а потом уволочь к себе в комнату или на чердак, и смотреть, и греться о её тёплые бока всю осень и зиму… Я была уверена, что каждый новый день у горизонта загорается новая ягода.

Повзрослев, и перейдя в среднюю школу, я использовала открывающиеся мне из окон виды, как хорошие картины, медленно, но постоянно меняющие свои краски. Мне было тяжело жить между насыпью и просёлочной дорогой, вёдшей от ближайшего города к кладбищу, отстоявшему от нашего дома на несколько километров. Наша ферма не была ближайшей к погосту, и издёвок одноклассников по этому поводу мне удавалось избегать, но и сам городок, школу которого я посещала, был не слишком-то весёлым или кичливым. Река, столь любимая мной у горизонта, рассекая городок, нередко затопляла его по весне, а жители, почти сплошь рабочие фарфорового завода или бывшие железнодорожники, жили подчас в строгой экономии, если не сказать острой нужде. Это роднило нас всех – и жителей отдалённых, унылых ферм, и угрюмых городских обывателей, потерявших своё скромное место в жизни. Холод, сырость и тыквы, - вот чем была для меня, и так и осталась в памяти осенняя школьная пора. Но у кого-то в городе не было и тыкв… Безусловно, самые предприимчивые из оставшихся горожан нашли себе прибыльные занятия. Фарфоровый завод потихоньку работал, глиняный карьер еженедельно снабжал его материалом, в городе живы были школа, библиотека, небольшой заводской музей при ней, аптека и больница. Работал десяток разно профильных магазинов, процветал продовольственный рынок, и существовали даже несколько ремонтных мастерских. Но железная дорога… Её насыпь, как шрам, тянулась через всю нашу округу, будоража память местных жителей, помнивших шум поезда и блеск полированных колёсами рельсов. Шрам этот кровоточил нуждой и пугал голодом. Шрам чесался в памяти благосостоянием, или, по крайне, мере достойной бытием для всех, кто живёт трудом. Сейчас же для многих жителей города сам труд был счастьем. Многие из них помогали окрестным фермерам, а уж в посев и при сборе урожая половина моих ровесников торчали в окрестных полях. Жизнь заставляла их, а не меня: трудиться с рассвета дотемна, учиться с темна до рассвета, смотреть голодными глазами на сытый мир, и мечтать о работе, которую можно выполнять с гордостью.
Многие мои друзья, наперекор своим родителям, надеялись покинуть свой унылый городок, производящий никому не нужную красоту. В их мечтах давно опостылевшая насыпь не сверкала новыми рельсами и поездами – нет, мои сверстники грезили о крупных, живых городах.
И всё же большинство из них остались, став частью этого маленького, невзрачного городка-трудоголика, по-прежнему вопящего под моим окном «Мёртвые! Мёртвые едут!»

Я рассказала о своём доме и о ближайшем городе, но вы ничего толком не знаете обо мне и моей семье. Я была в ней единственным ребёнком, и это отложило на моём сознании отпечаток естественного превосходства. С самого раннего возраста меня холили, баловали, и купали в своей любви мать, отец, и его младший брат, снимавший в нашем просторном доме две комнаты. Вернее, просто живший в них, так как платить моему отцу дяде было нечем, зато в хозяйстве он стоил двух наёмных рабочих. Домом же управляла мама, а иногда моя бабушка, приезжавшая к нам каждую осень зимовать, и уезжавшая в апреле-мае к своим далёким садам-огородам.
Позже на впитанное с молоком матери превосходство наложилось понимание того, кто я, и из какой семьи. Мой отец был учёным-геологом, председателем окружного исторического общества, и только по причине низкой оплаты своей профессии он занялся фермерством. В этом ему помогал младший брат, отставной военный, вечно весёлый и вечно молодой жизнелюб. Только с моим отцом он иногда становился серьёзным. Видимо, солидная сосредоточенность моего отца, главы семьи, владельца фермы, учёного и учащего человека невольно внушали уважение даже его родному брату. Моя мама, юрист по образованию, всерьёз увлёкшаяся историей домохозяйка, тоже часто была сосредоточенна на научных делах. Наверное, именно потому, что мои родители стояли на две головы выше всех окрестных жителей, на мой характер и лёг второй слой собственного превосходства. Правда, со школьных лет я научилась его хорошо скрывать, но факт того, что я почти единственная из фермерских детей округи никогда не работаю в поле, сам факт этого ставил меня на голову выше сверстников. Я чувствовала себя чем-то большим, чем-то важным с самого детства, а к концу начальной школы уже знала, что я умнее, начитаннее и замечательнее всех своих друзей и одноклассников. Такое у меня сложилось мнение, хотя мудрые родители учили меня никогда не показывать его на людях.

В общем, я росла вместе с тыквами, старея вместе с воспоминаниями города о счастье, а река на горизонте, которую я почти каждый день переезжала по мосту на велосипеде, потихоньку утратила для меня свой шарм и обаяние. Но всё же я любила красоту своих мест. И освещённую солнцем, и укутанную в туманы, и морозную, заснеженную, и промозглую, пасмурную – в родном крае красоту можно было найти в любой час года: поля, река, лесистые холмы у подтопленных грунтовыми водами карьеров, на одном из которых держали лодочную станцию, и летнее кафе. Осенью и зимой мы, подростки, пробирались в его незапертое чрево, и порой до самого утра глядели на отраженные в ледяной озёрной воде звёзды, блистающие сквозь силуэты деревьев, которые нередко серебрила для нас полная луна. Мы воображали себя древними индейцами великих озёр, или современными заносчивыми американцами, ныне живущими в роскоши на тех же безлюдных, величественных индейских берегах…
А иногда на погост отвозили мёртвых.
Тогда угрюмая грунтовая дорога, связывающая город с фермерскими домами и кладбищем у подножья далёкого, поросшего кустарником, Одинокого холма, дорога, проходившая мимо нашего дома, и почти всегда пустынная, оживала.
Естественно, для рабочего захолустья любое отклонение от заведённого распорядка дня становится поводом для праздника, какое бы событие за этим отклонением не стояло, однако в фарфоровом городке заметных событий было так мало, а горестей так много, что ни один праздник жизни не мог затмить в округе праздника смерти, когда все, от мала до велика, старались выказать последнее уважение человеку, так или иначе прошедшему с ними тяжкий жизненный путь.
Традиция торжественных похорон угнездилась в округе ещё со времён основания городка, бывшего сперва всего лишь поселением работников фарфоровой мануфактуры. Частая смертность, тяжелый труд, жажда жизни, и гордость за своё ремесло сплотили, в своё время, жителей города даже крепче, чем недавно пришедшая на смену благосостоянию нужда. С тех, изначальных времён и пошла традиция: даже беднякам надевать богатый траур по умершим, нанимать самые лучшие повозки и дроги для проводов в последний путь, и провожать усопшего всем миром, не взирая, по возможности, ни на что. Понемногу эти проводы обросли обычаями: вдовы и сироты непременно обязаны были следовать за гробом в достойном события экипаже, скорбящие родственники и друзья нести высокие свечи, а мальчишки и девчонки, отпущенные по такому поводу с уроков, должны были всю (насколько хватит) дорогу от города до кладбища усыпать мелкими белыми лепестками, или, если похороны проходили зимой, красными листьями и вечно зелёным лапником.
Правда, далеко не каждая процессия была целиком и полностью траурной. Вернее сказать, траурными они почти никогда не были, так как подлинно скорбящих в шествии всегда было немного, а вот затесавшихся в кортеж гуляк имелось хоть отбавляй. Большинство из них, конечно же, составляли дети, слинявшие с уроков, отлынивающие от работы, или просто соскучившиеся по зрелищу. За всю свою жизнь в той глуши я тысячу раз, наверное, проходила путь от единственной в городе церкви, стоявшей у моста, до Одинокого кладбищенского холма. Почти семь километров странного, дурного веселья, погруженного в пену чёрных кружев и лент, из которых ни ветер, ни дождь не могли вытравить запах топлёного воска, парафина и сала, смешанный с резким и въедливым ароматом тяжелых духов и благовоний. Шлейфом вилась эта смесь над толпой провожающих, и, словно дешевое вино, она опьяняла нас, детей и подростков, сопричастностью взрослому и серьезному, но в тоже время глупому и смешному. Мы с друзьями никогда не могли толком понять, почему многие зрелые люди, галдя и пыжась от важности, идут предавать земле какого-нибудь едва знакомого городу старика, век не высовывающего носа дальше ближайшей почты, или на полном серьёзе провожают на тот свет одинокого фермера, спившегося от тоски и безнадёги. Да и люди, которых город хорошо знал и уважал, – разве нуждались они в этом карнавале, в этом фарсе? Ведь местная традиция возбраняла провожающим употреблять спиртное только до конца похорон, а вот по дороге с кладбища умеренное пьянство даже приветствовалось. Далеко не всегда оно было умеренным, и похоронный спектакль нередко распадался на отдельные сценки, действующими лицами которых были особо буйные или особо весёлые плакальщики и плакальщицы. Мы же, дети, пользуясь своей ответственной ролью, нередко устраивали целые «цветочные» побоища за спиной подлинно скорбящих у дрог.
«Мёртвые! Мёртвые идут!» - таков был традиционный детский клич, издалека оповещавший кладбищенских постояльцев о том, что скоро их компанию разбавит ещё один счастливчик.
Видимо, для многих местных смерть испокон веков была чем-то большим, чем просто вечный сон, - она избавляла от мук жизни, от навязанной обстоятельствами отупляющей повседневности, - за дверью в иной мир скрывались вероятные перспективы. Честный труд и умеренная, праведная жизнь гарантировали городским терпилам счастье на том свете. Ну а грешникам и тем, кто растерял веру в счастье, смерть была просто избавлением от всего, от чего можно избавиться. И лишние проблемы почти всегда перевешивали жизненные прелести. Таков был город.
Таковой была вся округа, ещё очень набожная в период моего детства. В погожий день похоронные процессии превращались в подлинные карнавальные шествия, и к старомодным траурным нарядам, к тяжелому запаху чадящих свечей и приторных масел, к нашим белым лепесткам, охапками летящим в лица, руки и в спины, но только не под колёса траурных повозок, ко всему этому местные традиции добавляли портреты и фотографии усопших родственников, которые несли над собой, как плакаты, особо праведные и серьёзные горожане. Впрочем, почтенные лица города практически никогда не мешали остальным шествующим развлекаться и балагурить.
Поздней весной, летом, и осенью девушки, затесавшиеся в процессию, нередко украшали свои чёрные платки и вуали венками. Белые мёртвые цветки выглядывали из жухнущих зелёных диадем, придавая шествию ещё больше невнятности. Однако и эта традиция имела объяснение – в давние времена работа занимала у жителей почти всё время, и единственное развлечение – похороны – молодежь использовала для знакомств, свиданий и встреч. Именно поэтому дорога от города до погоста и обратно занимала около пяти часов. За это время можно было и нагуляться, и наболтаться, и напроказничать вдоволь. Кстати говоря, незамужние юноши, ищущие себе невесту, надевали на такие шествия самые лучшие свои наряды – чёрная шляпа или повязка на плече выражали их траур, - остальная одежда могла пестреть всеми цветами радуги.
Ни снег, ни дождь, ни ветер, ни не жара не могли нарушить этой странной, весёлой и мрачной обрядовости, и редко кто из возможных участников процессии пропускал её по собственному желанию.
Кладбище, раскинувшееся у подножья Одинокого холма, манило людей своей чопорной красотой, и в тоже время примиряло с жизнью и её тяготами. Было что-то чистое, благонравное в его тихом просторе: серые известняковые плиты, тонкие, изъеденные временем; резные деревянные кресты, почерневшие, покосившиеся, облокотившиеся на утопающие в траве могилы, - она, высока, густая покрывала кладбище пушистым зелёным ковром. Её никогда не вытаптывали – после похорон родственники редко навещали своих мертвецов. В городке (вот ещё загадка), такие посещения были почему-то не приняты.
Трава и кустарник, серые могильные плиты, чёрные кресты, да изредка, весной – белые и розовые цветы, жадно пьющие солнечный свет и тепло у надгробных камней. По осени – выцветшее травяное море, словно потухшие изумруды вокруг серых и чёрных островков. Зимой – белый простор под кустистым вихром Одинокого холма, таки же мрачным, как все кладбищенские кресты, старые и новые… Когда зимой над погостом сияло низкое бледное солнце, превращая полуденные просторы кладбища в морозное соломенное озеро, мы редко смеялись и редко радовались, что приплелись сюда по заснеженной поминальной дороге. Зато весной, летом, и ранней осенью кладбище, как самый ласковый и умелый доктор, исцеляло нас и от буйного веселья, и от тягучей, как хворь, тоски. Взглянешь молча на травяное море, вдохнёшь его вольный и безмятежный запах, и забудешь все печали, которые носишь с собой из дома в город, из города в школу, домой, и обратно…
Только на обратной дороге с кладбища, будь то зима или лето, гуляки и лодыри всё равно напивались, и потому мы, непьющая молодежь, часто заходились беззвучным хохотом, глядя, как чинные пьяницы трясут хмельными головами, пытаясь держаться достойно. Иногда же приходилось убегать подальше от разошедшихся крикунов, драчунов и задир, которым хмель развязал языки и руки.
Но всё равно, даже прожив пятнадцать лет на ферме у фарфорового городка, я так и не смогла впитаться в него, стать его малой частью. И эти крики: «Мёртвые! Мёртвые идут!» сотни раз возвращались ко мне во сне кошмарами, напоминая мне не о пышном зелёном море травы, колышущимся под чистым, полном синевы летним небом, а вызывая в моей душе чёрные видения, словно я сама когда-то вылезла, ночью, из тех забытых людьми города могил, и вот сейчас настал мой черёд туда возвращаться.

Сейчас я действительно вернулась – в город и дом своего детства. Я покинула их в пятнадцать лет, и с тех пор изредка навещала: дом с удовольствием, город – с отвращением. Чтобы попасть на ферму родителей, нужно было доехать до города на автобусе, ходившем летом пять, а зимой три раза в день. Так что свидания с фарфоровым городом, в отличие от свидания с его кладбищем, мне ни разу за годы моей учёбы не удалось пропустить. Закончив колледж далеко от родительского дома, я исчезла в работе, но часто вспоминала «свои» тыквенные поля, и изредка – подругу речку, лентой вьющуюся у горизонта. Одинокий кладбищенский холм постепенно стёрся из моей сознательной памяти, но остался в подсознании, как символ чудовищного ужаса. Наверное, я так и не смогла слить воедино пляску жизни со смертью, и потому всякое упоминание о последней ужасало меня своей неизбежностью.
Первой ушла от нас бабушка, а в двадцать пять лет я потеряла отца – он, живший долгие годы у заброшенной железнодорожной ветки, попал под поезд далеко от нашего дома. Возвращаясь зимой с одного из заседаний геологического общества в другом городе, мой отец решил сократить путь до станции, но в темноте поскользнулся на льду, и пошел прямиком на свет скорого поезда… Мы с мамой с дядей забрали его тело, и похоронили отца на его малой родине, почти за тысячу километров от Одинокого холма.
Мой отец не достался кладбищу фарфорового посёлка, и никто не смел кричать в след нашим дрогам весёлое: «Мёртвые! Мёртвые идут!»
Когда через пять лет мама заболела, я перевезла её в больницу того города, где строила свою карьеру и жизнь. Правда, карьера и жизнь у меня не задались, но для больной матери я сделала всё.
Дядя, присматривающий за моей фермой, согласился, что мама не достанется Одинокому холму фарфорового городка. Мы похоронили её рядом с могилой мужа, моего отца, у него на родине.
Полгода потом я оттягивала визит на тыквенную ферму, где ждал меня дядя для решения деловых вопросов. Но вот, в начале очередной безрадостной осени, я всё же приехала на юг, и, миновав фарфоровый городок, по размокающей от сентябрьских дождей дороге попала домой, и дядя вышел меня встречать на порог большого и старого, как и он сам, дома.
Впрочем, не так уж и стар был мой единственный близкий родственник. Стоя на невысоком крыльце и весело улыбаясь то ли мне, то ли тихо проглянувшему сквозь облака солнцу, он только вначале показался мне осунувшимся, усталым мужчиной, не прижившим себе ни жену, ни детей, ни обзавёдшимся за всю свою мирную жизнь даже собственностью. Всё имущество, оставшееся от моих родителей, по бумагам принадлежало мне. Включая, видимо, даже дядину рабочую форму, в которой он последние несколько лет трудился и жил, как в сером, траурном коконе.
Дождавшись, пока я расплачусь с таксистом, он медленно, будто нехотя, подошел к дороге, и помог мне с чемоданом. Стоило нам войти в дом, как солнце спряталось в пелене облаков, оставив окрестности на волю сентябрьскому дождичку. Зато в гостиной меня ждал тёплый обед и горящий камин, и грусть моя сразу улетучилась. Я была у себя дома, возможно, впервые за много лет.

Дядины карие глаза улыбались мне за обедом, к которому мы преступили, едва затворив за собой дверь. «Добро пожаловать домой» читала я в каждом его взгляде, обращённом ко мне в полумраке гостиной, и мне каждый раз казалось, что в больших дядиных глазах разлился, сгустился, и застыл сам облик нашего дома: потемневшая вагонка гостиной, тяжелые кофейные шторы, коричневая кожаная обивка старинных кресел, потрескавшийся линолеум, когда-то бурый, а сейчас истёртый ногами до каштанового оттенка…
Мы ели почти молча, наслаждаясь уютом, который дядя сберёг для меня и себя после смерти моих родителей, но который, это я хорошо чувствовала, тяготил моего единственного близкого родственника в их и моё отсутствие.
Ответная улыбка сползла с моего лица, едва мы закончили ужинать, и приготовились пить чай.
«Надеюсь, ты надолго здесь» - спросил дядя, и я, опустив глаза долу, пробормотала в свою чашку: «Пробуду как можно дольше». Билет на поезд в мою настоящую, взрослую жизнь лежал у меня в сумочке, и уехать я должна была через неделю. Какая блажь, кроме дел о наследовании, могла задержать меня в этом захолустье? Поганый городишко в осеннее время года? Ну уж нет!
Быстро допив обжигающе горячий чай, я ушла из дядиной гостиной в свою комнату.

Весь остаток дня мой разум посвятил воспоминаниям. Ведь как хорошо в тридцать лет иметь воспоминания, сотканные из оставленных за спиной из «осёдлой и кочевой жизни», как выразился бы мой папа. Иметь богатые воспоминания, и очутится в тех местах, где они оживают. Старый дом у насыпи был важнейшим из таких мест, и, переодевшись и отдохнув от ужина, я быстро разобрала привезённые чемоданы, переоделась в фермерскую одежду, и пошла гулять по дому, бывшему моим всегда, а теперь упускающему меня из своих уютных кирпичных объятий.
Вот оно, чердачное окно, а за ним осевшая за долгие годы насыпь. Дом погружался в землю медленнее, чем она, да и я со времён детства подросла, так что поля, покрытые спелыми красными тыквами, были хорошо видны и из окна моей комнаты… Но разве можно забыть детство? Взобравшись на чердак по старой, высохшей и жалобно скрипящей лестнице, я пробралась к его ослепшему от дождей и грязи окну. Давно не мытые стёкла, хотя я вообще не помнила, когда их при мне мыли, едва пропускали тусклый сентябрьский свет на чердак, заставленный множеством картонных коробок. В них, как я поняла, хранилась бытовая память всей моей семьи, и если фотографии родичей и портрет моих родителей и украшали дом, начиная от гостиной, то всё, с чем они провели жизнь, за исключением некоторых мелочей, было собранно здесь, на чердаке, вперемешку с моими детскими вещами и воспоминаниями. Тусклый свет, словно из далёкого прошлого, освещал всё вокруг меня, и я впервые, наверное, за всю жизнь серьёзно задумалась о вечности… Времена проходят, я увядаю, мне уже полных тридцать лет…
С трудом распахнув небольшое чердачное окно, загаженное пылью и паутиной, я стала вглядываться в тыквенные поля, подёрнутые туманной поволокой. Реку за дождливой моросью я не смогла различить, но что-то подсказывало мне, что и этой картины с меня на сегодня хватит. Вот красные и оранжевые шары тыкв и коврики чахнущих трав между ними; вот насыпь, поросшая чахлыми кустиками шиповника, на которых краснели его гниющие ягодки. Кусты шиповника, поднявшиеся на насыпь из запущенного маминого сада, живо напомнили мне беглецов, тянущихся из моего захолустного местечка к небу, к солнцу. К теплу людей и их знаний, - если уж судить о моих сверстниках, в сердцах проклинавших и эти поля, и все наши просторы… Грешно ли это: мне, у которой была и есть возможность уйти, сбежать отсюда, после стольких лет поисков вернуться сюда и остаться здесь? Вернуться вопреки логике, вопреки карьере. Бросить своих друзей, знакомых, коллег – и всё ради памяти и воспоминаний, крепкой плетёнкой образов связывающих меня с этим местом и этим домом… Грешно ли это? Или, вернувшись сюда, к себе домой, и вновь убежав искать счастье в больших городах, я предам себя, и совершу по отношению к памяти своей семьи страшный грех? Ведь моя мать и отец жили здесь, были здесь всегда, и умерли бы, будь на то их воля, в этих краях. Бежать от самой себя и предать забвению детство и юность… Да было ли, и осталось ли что-то моим здесь, в глуши фарфоровых цветов-незабудок и шпал-поминальников, на самом краю проклятого Одинокого холма, вокруг которого, как коршуны, вьются и кричат оголтелые соседи-бездельники?
На этой поэтической мысли я затворила чердачное окно. Только дом, я сама, и мой единственный живой родственник могут дать мне ответ на эти вопросы. Там, за пеленой дождя, в большом, пышущем жизнью городе я оставила нелюбимую работу и разлюбившего меня человека. Всё, к чему я стремилась последние десять лет, бежало от меня, избегая и чураясь моего общества. А всё, от чего пыталась отстраниться я, будь то люди, должности, компании, квартиры, машины – всё это непременно настигало меня, и прилипало к моей жизни надолго, порой и составляя эту жизнь, вроде бы мою, - но мою ли?
Спустившись с чердака, и выкинув все мысли о большом городе из головы, я пошла бродить по дому, ловя и отпуская всплывающие на ходу воспоминания.
Комнату мамы я обошла стороной. Кабинет отца теперь занимал мой дядя, но ровно столько, сколько моя мама покоилась в могиле, и мне были безынтересны эти места. Зато я пробралась в одну из гостевых комнат, которую любила занимать моя почившая бабушка, и провела там четверть часа, наслаждаясь запахом старых бабушкиных духов. Казалось, они никогда не выветриться из сосновой мебели, составлявшей убранство комнаты, никогда не покинут своего приюта в обивке старинного дивана, на котором бабушка любила читать сидя, а нередко и спала. Обои, выцветшие из-за большого окна, обращённого на восток, плели свой тусклый цветочный узор от стены к стене.

Дата публикации: 01 октября 2018 в 11:33