68
535
Тип публикации: Совет
Рубрика: рассказы

 

Бабушка ругает Любу, говорит, что свиристелкой растёт. Всё бы ей скакать и чужаков на дороге высматривать. Скромнее надо быть, чище. И прежде всего – в помыслах своих.

- Царь повелел нас выгнать, потому что мы попам руки не целовали. Что такое поп? Человек. А Бог? Во-о-от. Не нужны нам попы, храмы и картинки на стенах. Так мы царю и сказали. Мы истинным Духом живы, Духом и молимся, без всяких там. Потому нас духоборцами прозвали, - бормочет бабушка, укладывая расшитые цветами подушки на перину высокой горкой. И одеяла в цветах, и занавески. Бабушка сама вышивала. Украшала утирочки мережкой, ткала пёстрые половики. А внучка не хочет, неусидчивая.
- Это когда было? - усмехается Люба, намазывая на хлеб яблочное повидло. - Миллион лет назад.
- Вот бестолочь курносая! Какой такой миллион? Сама ты миллион!
- Так уже двадцать первый век, ба, царей нет давно.
- Царей нет, зато мы никуда не делись. Вот она – справедливость. Что ты носишься с краюхой, крошки сыплешь? Сядь за стол, наказание!

Люба усаживается на тяжёлый самодельный табурет, поджимает ноги, ложится грудью на скатерть. Вялая осенняя муха бьётся в стекло, а там, на воле, небо синее и бесконечное. А ещё трава в пол-окошка, но не потому, что высоко разрослась, а потому, что домик ушёл в землю по пояс. Земля здесь каменистая, твёрдая. Пока грядки вскопаешь, измозолишь ладони в кровь. Но пойдут скоро дожди, и станет жидкая грязь, почти болото.

Глупая муха, зудит, тычется мимо открытой форточки.
- Кыш, кыш, - подгоняет её Люба ладонью.
- Мухобойкой хлопни, да и всё, - советует бабушка.
- Ты же сама говорила, что всякая тварь Богом создана, нельзя, - ехидничает Люба.
- Правильно, нельзя жизнь отнимать, - опять заводится бабушка, - так мы царю и сказали. Но уже не тому, а другому. Собрали всё оружие, какое было, и сожгли. Это когда царевы люди сюда явились и велели мужикам на войну идти. Большой был костёр в Гореловке. Никого мы не боимся.

В Гореловку Люба ходит пешком, далеко, но надо – там школа. Говорят, писатель Лев Толстой дал денег, чтобы её построить. Сам-то вряд ли в такую глухомань добрался, передал с кем-то. Школа хорошая получилась, крепкая, просторная, а учеников можно по пальцам пересчитать.

Дети армян в духоборскую школу не ходят, у них своя. Грузины здесь не живут. Вроде их страна, грузинская, но самый предел, почти Армения. И Турция рядом, с горы видать. Только Люба в горах не бывала. Вон они, снежные вершины, кажется близко, а на деле надо весь день в машине болтаться. Папа возил Любу, но не в горы, а в военный городок. Долго ехали по обветренной зелёной равнине мимо мелких разлапистых озёр. Скучная дорога - ухабы, пыль да камни. Папа зевал, тёр глаза, Люба дремала. Затемно вставали, чтобы успевать: папа на работу в военную часть, Люба в школу. Там много русских детей было. Русских, да не таких.

- А вы что, все родственники что ли? - спросила как-то одна бойкая девочка.
- Кто? - не поняла Люба и уставилась на девочкино ухо: три колечка с камушками в мочке, ещё несколько вдеты вверх по ушному краю. Больно, наверное.
- Ну вы, духоборы.
- Нет. С чего ты взяла?
- Так вы ж на одно лицо.

Тогда-то Люба и подметила, что в духоборской школе все белокожие, белобрысые, светлоглазые и скуластые. Тусклые. А в военном городке и чёрненькие дети бегают, и русые, и рыжие. Всякие. Хотя, чёрненьких в Гореловке тоже хватало, у армян всегда такие. Любе они нравились, вообще все, но подружиться не давала робость. Ребята не задирали, не смеялись над её платками и юбками, просто были от Любы отдельно. Так и сидела в военной школе незаметной мышкой. А потом русские погрузились в свои зелёные машины и танки, уехали навсегда. Никого не осталось. Городок теперь стоит заброшенный, из асфальта пробиваются колючки и молодые деревца с Любу ростом, здания осыпаются, а там где были ворота КПП, только изломанные железяки торчат. Грустно.

С военными и папа уехал. И мама. Тогда многие духоборы в Россию подались - важные дядьки из телевизора пообещали им землю и работу. Скоро Любу заберут, только обживутся немного, а пока она с бабушкой побудет. Бабушка ехать отказалась, сказала, что ей недосуг ерундой заниматься:

- Нечего! Там всё одно кланяться будем, а тут мы хозяева. Как все уедут, кто за могилками приглядит?

Бабушка присматривает за духоборским кладбищем, где похоронена «матушка наша Лукерья Калмыкова, вот за кем надо духовно тянуться, только она знала, как людей удержать от греха и шатания». На самом деле могилки эти – забота местных, гореловских. Но бабушка верит в свою священную миссию, надышаться на неё не может. Поэтому зимой ей тяжко. Зимой равнину обдувают ледяные ветра, жалят льдистой крупой, заставляют сидеть дома. Тогда бабушка чуть не каждый день ворчит на царя, шаркает по скрипучим половицам, топит печь сухими коровьими лепёшками. Но как развиднеется март, бредёт в Гореловку, и старается бывать там хоть раз в месяц, до самых холодов.

Люба тоже не любит холод, скучает взаперти за учебниками, хочет к людям. В Гореловке белые домики с синими ставнями, заборчики, цветники. И сады. Как распустятся по весне, плакать хочется от странной ласковой грусти. А здесь серые хибарки, и десятка не наберётся. Торчат из земли по обе стороны бугристой колеи, вокруг одна трава, и на плоских крышах - земля да трава. Заборов и вовсе нет, вместо них сухой навоз слоями уложен. Топить больше нечем, пусто сколько хватает глаз. Только один тополь за домом, да ещё столбы и печные трубы. И аисты.

- Да прибей ты её уже, или на двор вынеси! – требует бабушка.
Люба вздрагивает, не понимает:
- Чего?
- Муху эту. Надоела, сил нет!
Точно, муха! Бьётся в стекло, никак не поймёт, что её на простор не пускает. Жалко дурёху.
- Сейчас вынесу.

День стоит яркий, солнечный, Любе только повод дай на улицу выбежать. Берёт муху в кулак, не торопится - осторожно надо, чтобы не раздавить. А та не хочет темноты и чужого человеческого запаха, боится, ударяется изнутри в пальцы и в ладонь. Щекотно.

- Чего лыбишься? – ярится бабушка. – Всё тебе забавы. Одёжу парадную сними, измажешь!
- Сниму, - отмахивается Люба.

«Одёжа» - бабушкина гордость. Льняная кофта нежного зелёного цвета, его ещё салатневым называют, продольными лентами на груди украшена – жёлтой и розовой. По рукавам и у горла тонкая вышивка. Юбка до пола розовая. Фартук тоже зелёный, но чуть темнее, с атласными вставками, и ленты на нём оранжевые, но не яркие, а в тон летнего солнца перед закатом. Люба как наденет, царевной становится. Только волосы по плечам распустить нельзя - косу плети да платок повязывай – белый, тонкий, с кружевным краем. Этот наряд бабушке от её бабушки достался, а теперь Люба примеряет. Рослая она для тринадцати лет, хорошо ей подходит.

- Одёжа-то – это тебе не штаны какие, - бубнит бабушка на кухне. Скребёт ложкой по дну кастрюли, позвякивает тарелками, льёт воду в рукомойник. Вода журчит и голос её журчит: - Рубаху бабка моя розами расшивала. А до того - её бабка. Не было тут приюта - стынь и ветра. Помирали многие поначалу. Для того и сиротский дом отстроили, чтобы стариков и детей обихаживать. Верой спасались да красотой. Это недалёкие думают, что простой косынки для головы довольно, а уж утирочка и вовсе тряпкой может быть. Но человеку нужно что-то беречь. И ты береги. Царь хотел нас изничтожить, на погибель услал, а только где ему понять…

Люба не слушает, оглаживает шелковистые ленты, одёргивает фартук и выскальзывает за дверь. Потом снимет, уж больно велико удовольствие царевной быть. Редко Любе такое счастье выпадает.

Хранится одёжа в сундуке, вынимать позволено только по праздникам. Или когда журналисты приезжают. Вот и сегодня с утра прикатила большая чёрная машина, выбрались из неё парень с девушкой, стали расспрашивать и фотографировать. До чего интересные, непохожие. Тут уж Люба принарядилась. Думала, приезжие так и ахнут, но они больше аистами восхищались. Обидно, конечно, но самую малость, потому что Люба ими тоже любуется. И не надоедает. Аистам всё равно, что деревьев нет. На единственном тополе сразу три гнезда устроили, на каждом столбе и на печных трубах – везде гнёзда. Стоят в них большие белые птицы, как часовые на посту. И ведь странное дело: чуть отойдёшь от духоборских домиков, и нет аистов. Не найдёшь, не подманишь. А здесь им отрадно, всякий раз после зимовки возвращаются. Бабушка говорит, чуют они, где свет.

- Лети, - шепчет Люба в кулак, вскидывает руку и разжимает пальцы. Муха замирает, видно раздумывает.
- Лети, говорю! – чуть трясёт кистью Люба.
Нет, не хочет. Хочет ползать – с ладони к запястью и дальше под рукав.
- Ладно, я тебя повыше подниму, раз такая вредная.

Люба выходит на дорогу, огибает два дома. Там, за ними, растёт из земли большой серый камень. Вскарабкаться на него – пара пустяков, главное, чтобы бабушка не прознала. А то и всыпать может за шалости в парадном наряде - вдруг испортит его Люба.

- Лети! – Люба трясёт ладонью так, что никакая муха не удержится. И она срывается, расправляет крылья, петляет вверх с низким недовольным гулом.

«Вот бы и мне, - думает Люба. – Вот бы и мне…» Раскидывает руки, выгибается навстречу холодной сентябрьской синеве. И будто видит себя сверху – яркую точку на плоской зелёной равнине, окаймлённой снежными вершинами. Широта здесь во все стороны, высота звонкая, воздух сладкий. Хорошо, до чего же хорошо!

Домой Люба идёт медленно, чтобы не расплескать благодать. Иногда бабушка берёт её в молельный дом, где те же половики да занавески с вышивкой. А ещё длинные скамейки. Приходят люди по воскресеньям, рассаживаются и молчат. Думают, чувствуют Бога внутри. Люба тоже старалась почувствовать, грустное вспоминала, чтобы слёзы навернулись. Но не получалось. А сейчас поняла, как это, когда Он в тебе. Словно солнца наелась, и светит оно теперь посерёдке между рёбрами. И греет тихонечко.

Назавтра Люба задумчиво бродит по двору, делает, что бабушка велит, и молчит – не оговаривается, не насмешничает. Что-то в ней будто застыло в ожидании. Люба знает: скоро всё загаданное исполнится. А откуда эта уверенность - не знает.

И в школе Люба себе на уме. Пустая она и медленная. Люди вокруг всё те же, но далёкие, ненастоящие. Тихо Любе. И только кажется временами, что писатель Лев Толстой смотрит с портрета особенно печально. Даже чуть головой качает. Раньше Люба думала, что Бог выглядит как Толстой, а потом поумнела. Но Бог наверняка может так же смотреть и приговаривать: «Выпустил бы я тебя, Люба, как муху из кулака. Прямо сейчас. Полетишь ли?».

Вечером дома нетоплено, дверь настежь. И супом не пахнет, и хлебом, будто не пекли-не варили с утра. Бабушка разложила Любины вещи по кроватям и стульям, да так и оставила. Видать силы у неё закончились. Сидит посреди комнаты на кривом табурете, стиснула горестные руки на коленях.

- Мама звонила, Любонька. Едут. Собирать тебя пора.

Люба застыла на пороге в куртке, шапке, сапогах резиновых. Верит и не верит. А пол под ногами плывёт и подрагивает, словно большая ладонь: Смелее! Ты мечтала, ждала, принимай подарок. Там большой мир и время не остановилось, не закоченело на ветру.

А ведь зима скоро. Как бабушка одна без могилок своих да ещё без внучки? Кому про царя расскажет и про турок, что приходили грузинов воевать? Кого отругает за кривые стежки и оборванные нитки? Аисты, и те вот-вот к югу потянутся, не станут охранять бабушку. И будет только ледяная хмарь.

- Наряд тоже забирай. Мне-то он ни к чему. Не к лицу старой парадное носить, да и не налезет. Твой будет.
- Не поеду-у-у! – кричит Люба. – Не заставите!

И понимает, что это правда. Не о чем теперь переживать, нечего думать. 
Лопается у Любы что-то внутри, поднимается к горлу. И снова тепло становится чуть правее сердца, там, где духоборы вышивают на рубахах цветы.

 

Дата публикации: 30 октября 2018 в 19:27