Десятиклассник Борька Финкильштейн жил с родителями в старом выкрашенном в казарменно-желтый цвет деревянном бараке, все еще патриархально дымившем печными трубами вблизи одной из московских высоток, несмотря на уже названную дату прихода Коммунизма.
Финкильштейнам принадлежала небольшая комната на первом этаже с выходившим на дровяные сараи окном, между рамами которого лежала присыпанная конфетти и дохлыми мухами темно-серая вата. Летом под окном буйно цвели неизменные золотые шары, а зимой из-под снега торчали ржавые листы железа и спинки кроватей, служившие забором для палисадника.
Так уж получилось, что под крышей этого уникального по жизнестойкости двухэтажного сооружения среди прочих жильцов нашли приют семь или восемь еврейских семей, за что барак и получил свое гордое название “Еврейский”. К слову сказать, он на том же основании мог бы называться татарским, армянским и даже, с небольшой натяжкой, монгольским, поскольку угловую комнату прямо напротив единственной на восемнадцать семей уборной занимал настоящий монгол с редким для потомков кочевых пастухов именем Ленин.
Когда-то романтический вихрь революции закружил его будущих родителей и, уведя от родной юрты на бескрайние просторы России, нашептал это скромное имя для их первенца. Борька знал, что мать Ленина вскоре умерла от тифа, а отец, попав во время войны в страшный фашистский плен, так и сгинул где-то в лагере под Воркутой.
Каждую весну, когда в бараке открывался второй вход, всерьез называемый парадным, и свежий воздух изгонял из коридоров скопившийся за зиму запах жареного лука, прелых валенок и коммунальной уборной, в сумрачных местах общего пользования вспыхивали разговоры о светлом будущем. Нет, не о том будущем, уже авторитетно обещанном и основанном на общественной собственности на средства производства, а о более камерном — в масштабе отдельно взятого Еврейского барака. Будущем, должном, по мнению жильцов, наступить все-таки раньше, чем всеобщее равенство и счастье. Речь шла о получении нового жилья.
В связи с этим, привычно и споро создавалась инициативная группа, во главе которой неизменно вставала старая Маркариха — армянская большевичка, лично знавшая всех двадцать шесть Бакинских комиссаров. Перво-наперво под ее неподкупным взором обновлялись списки жильцов, имевших подтвержденные наградами заслуги перед советской властью и мировым коммунистическим движением. Отдельным списком шли те, кто, имея заслуги, к наградам представлен не был, и наоборот. Строго сверялось с домовой книгой наличие в семьях новорожденных и, не менее строго, отсутствие уже умерших.
И, наконец, на свет извлекалось заключение какой-то очень важной комиссии о непригодности барака к проживанию. Документ был настолько стар, что выцветшая печать походила на бледный чертеж подшипника, а от подписи председателя комиссии сохранились только три начальные буквы, образовавшие абсолютно здесь неуместное слово “Кал”. Утверждение ветерана барачной жизни бабушки Смирновой, что подпись принадлежит “всесоюзному старосте” Калинину, вызывало некоторое недоверие.
Иногда хождение с этими бумагами по многочисленным инстанциям и составление коллективных писем в газету “Правда” приводило к определенным результатам: в барак приезжали с проверкой очень степенные мужчины в сетчатых шляпах и настолько же серьезные дамы в мужских пиджаках, избегавшие в силу своей серьезности заходить в дверь напротив ленинской комнаты. Они, в лучшем случае, заглядывали в раковину с забившейся по углам картофельной шелухой и, подставив палец под витую струйку воды, обязательно восклицали: “О, вода!”, как бы завидуя жильцам, обладающим этим благом цивилизации.
Все эти проверки Маркариха целиком относила на счет своих личных посланий Анастасу Ивановичу Микояну, написанных на родном языке адресата с неизменной подписью: “Член Партии Большевиков с 1906- года Сирануш Маркарян”.
Каждый раз после отъезда очередной “самой последней и решающей” комиссии жильцы впадали в коллективное помешательство: вновь внимательно пересчитывались собственные дети и жившие за занавесками бабушки; срочно обострялись болезни, несущие угрозу не только соседям, но и всей окружающей среде; одинокие старухи, не претендующие на отдельные квартиры, подобно будущим космонавтам, исподволь проводили тесты на психологическую совместимость с такими же одинокими и не претендующими; беременные требовали от врачей справки о своей беременности и очень расстраивались, если таковая не подтверждалась.
Все были охвачены безумной борьбой за этажность, метраж, многокомнатность, раздельность и солнечность будущего жилья.
Порой это принимало такие уродливые формы, что даже невозмутимый Ленин, служивший психиатром в привилегированном сумасшедшем доме, и тот однажды, не сдержавшись, покрутил у виска пальцем, когда бабушка Смирнова предложила идти всем “сообчеством” в исполком за ордерами, пустив впереди малолетних детей с иконами.
Короче говоря, барак ждал только гортанного крика Маркарихи, чтобы выстроиться журавлиным клином.
Заканчивалось это всегда одинаково: на двери парадного входа появлялось объявление о выдаче талонов на дрова на следующий отопительный сезон.
Финкильштейны жили, как было принято тогда говорить, небогато. Отец Борьки представлял собой напуганного судьбой тихого пьяницу, который напивался с той же периодичностью, с какой постоянные клиенты брились в местной парикмахерской, где он работал гардеробщиком. Выражение вины и собственной никчемности почти никогда не сходило с его лица, а тяжелые верхние веки, наполовину закрывавшие выцветшие глаза, хотя и заставляли задирать при ходьбе голову, создавали скорее ощущение его слепоты, но уж никак не значимости.
Весь день он проводил за деревянной перегородкой маленькой раздевалки, сидя на стуле в официальном синем халате, который, впрочем, не снимал и вне работы, и всем своим унылым видом поддерживал присущую подобным заведениям атмосферу сонливого ожидания. Иногда он читал старые газеты, в изобилии лежавшие на журнальном столике, и с недельным опозданием радовался новым трудовым успехам тружеников села или вместе со всем советским народом осуждал реакционную политику израильских сионистов, хитро отвлекавших еврейских трудящихся от революционной борьбы.
При появлении щедро спрыснутого одеколоном “В полет” клиента он суетливо вскакивал, помогал надеть пальто и, в надежде получить пару медных монет, провожал его до дверей, настойчиво шаркая по спине одежной щеткой и непрерывно желая “Доброго здоровьичка”. Потом он опять семенил к себе за перегородку на покрытый войлочным обрезком стул, чтобы до выхода следующего обработанного посетителя успеть озаботиться экспансионистскими заявлениями одноглазого ястреба Моше Даяна, угрожающе размахивающего в сторону сопредельных стран купленной на деньги сионистов военной дубиной.
По окончании рабочего дня он всякий раз спешил в маленькую пивную при бане, которую после легендарного полета Гагарина в народе окрестили “Байконуром”, отдавая дань веянию времени. И хотя сам космонавт ни в бане, ни в пивной замечен так и не был, название привилось, тем более что механизм сливного бачка в туалетной комнате этого заведения приводился в действие нажатием красной кнопки с волнующей надписью “ПУСК”, что подспудно напоминало любителям пива о великих космических завоеваниях нашей страны.
И вот здесь, в “Байконуре”, с ним порой происходили метаморфозы, о которых он потом вспоминал с гордостью, относя их к главным вехам своей жизни. Когда количество и качество выпитого образовывали вкупе всегда им искомую, но не имеющую постоянной формулы комбинацию, на Борькиного отца снисходило некое вдохновение, наливавшее все его тщедушное тело если и не исполинской силой Голиафа, то уж во всяком случае дерзостью и самоуверенностью Давида. И тогда, еще сильнее запрокинув голову, отчего его веки, как у дорогой куклы, со стуком падали вниз, он вместо ожидаемого “ма-ма” неожиданно громко произносил: “Это кто здесь дурак?”
Поскольку вопрос не адресовался кому-либо конкретно, то посетители, пробираясь от буфетной стойки на свободное место, благодушно отодвигали старшего Финкильштейна с дороги полными пивными кружками, справедливо относя его патетическое восклицание к разряду философских рассуждений, присущих завсегдатаям всякой пивной.
Но, случалось, находился какой-нибудь подвыпивший чудак, который заинтересованно спрашивал: “Ты чего это, пархатый?”
“Это кто здесь пархатый?” — уже с вызовом поворачивался он на голос, расправляя свои покатые, похожие на чахлую елку плечи.
Что уж придавало ему в этот момент смелости, одному Богу известно, но он с такой молодецкой удалью начинал наседать на противника, как будто сам Моше Даян стоял за его спиной, размахивая сионистской дубиной.
Чаще всего, в знак примирения, ему со смехом наливали водки или пива, но иногда, видимо в пику реакционным силам Израиля, он получал несколько тычков в ребра, после чего, удовлетворенный, отправлялся домой.
Еврейская часть населения барака презирала Борькиного отца, видя в его пьянстве причину не только ужасающей “небогатости” Финкильштейнов, но и всех бед еврейского народа с ветхозаветных времен.
Что касается матери, Цецилии Марковны, то эта добрая женщина, постоянно болея всеми известными врачам местной поликлиники болезнями, почти не вставала с постели. Она настолько любила Борьку, что, глядя, как он стирает в большой алюминиевой кастрюле оконную занавеску, снятую с мутного окна по случаю грядущего праздника Первомая, умилялась до сердечных колик и обмороков. Давно смирившись с неудачей своей собственной жизни, Цецилия Марковна с надеждой смотрела на рослого, не по-еврейски широкоплечего красавца-сына с влажными как у отца ноздрями тяжелого угреватого носа и верила в его счастливую звезду.
Ленин, тот, что жил напротив уборной, никогда не кичился своим близким знакомством с высокопоставленными пациентами вверенного ему буйного отделения и, сохраняя добрососедские отношения со всеми жителями Еврейского барака, иногда заходил к Финкильштейнам, чтобы осмотреть мать. Он мерил ей давление, щупал пульс и долго, прижимаясь к спине чутким монгольским ухом, слушал биение больного сердца. Закончив осмотр, он удрученно перечислял мудреные названия необходимых матери новейших лекарств и, выйдя с Борькой в коридор, неизменно повторял: “Покой, только покой — никаких волнений. Вот то единственное лекарство, которое вы ей можете дать”. Увы, это было правдой.
Еще в третьем классе знакомый не понаслышке только с двумя профессиями — гардеробщика и врача — Борька после некоторых колебаний, жалея мать, окончательно решил стать доктором, твердо веря, что, выучившись, сможет поставить ее на ноги.
Друзей у Борьки не было, если не считать малолетнего Петюню, случайного сына разбитной и смешливой Аньки. Иногда, вглядываясь в его лицо с коротким приплюснутым носом и близко посажеными глазами, в которых непрерывно прыгали бесовские огоньки, Анька непритворно терялась в догадках: “Господи, а в кого он может быть?”.
В характере Петюни опасно сочетались два свойства: шкодливость и необыкновенная изобретательность. Его выходки порой были настолько остроумны, что Анька, чиня над сыном справедливую расправу, едва оправдывала фальшивыми всхлипами льющиеся у нее от смеха слезы. Разложив свое чадо на фамильном сундуке, она порола его бельевой веревкой, разбрасывая по комнате деревянные прищепки.
— Ох, не вовремя я тебя зачала! Ох, поспешила дура! — причитала она.
Следует пояснить, что Петюня родился накануне отмены запрета на аборты.
Рожала его Анька без мужниной поддержки, поскольку за два года до этого ее Степан, пытавшийся по пьяному делу ограбить здешнюю пожарную часть, уже работал где-то на одной из комсомольских строек Крайнего Севера.
На суде, в своем последнем слове он был краток и убедителен. Повернувшись к сидевшей в первом ряду заплаканной жене, Степан с несвойственным ему надрывом сказал:
— Жди меня, Нюр. Продашь мой шевиотовый костюм, — убью!
Суд не принял во внимание черепно-мозговую травму, полученную им при строительстве Московского метрополитена, и дал срок на всю катушку.
Ждала ли его Анька, Бог ее знает, но то, что присыпанный нафталином костюм до сих пор висел в ее шкафу, это точно.
А плохо знавший хронологию событий Петюня, мстя за героя-метростроевца, чью фамилию он носил, находился в перманентном состоянии войны с недавно вселившимся в Еврейский барак участковым уполномоченным Соловейко. По слухам, Соловейко принимал участие в задержании Степана и даже выбил из рук отчаянно сопротивлявшегося преступника декоративный пожарный топорик, украденный им с Доски почета прославленной части.
Не секрет, что в этом противостоянии все дружно поддерживали Петюню. Участкового не любили, и было за что. Соловейко, например, имел дурную привычку надолго занимать по утрам уборную, что выбивало весь первый этаж из сложившегося за долгие годы привычного жизненного ритма. В такие минуты напряженные жильцы собирались в Ленинском углу и, словно зрители в ожидании открытия занавеса, принужденно вели негромкие разговоры. Первой не выдерживала Роза Яковлевна, занимавшая очередь для своего мужа, барабанщика симфонического оркестра. Она подходила к двери уборной и, приникнув зачем-то к ней ухом, раздраженно стучала по тонкой фанере.
— Послушайте, — говорила она, пытаясь голосом донести до затворника всю важность сообщаемой информации, — мой Георгий Дмитриевич торопится на репетицию. Поймите, ему нельзя опаздывать.
Соловейко затаивался. И тогда она пускала в ход последний аргумент. Наклонясь к дверной щели, Роза Яковлевна заговорщицки шептала:
— Товарищ Соловейко, вы же партийный.
И когда, наконец, участковый, широко распахнув дверь, появлялся на авансцене, она радостно кричала в глубину коридора:
— Георгий Дмитриевич, вы слышите? Сейчас идет бабушка Смирнова, а потом уже вы.
— Да, да, — раздавалось в ответ. — Спасибо, Розочка. Иду!
И все знали, что в этот момент Георгий Дмитриевич, отложив в сторону партитуру какого-нибудь Дебюсси или Равеля, сбрасывает с себя шелковый халат, готовясь к долгожданному выходу.
Борька тоже не любил участкового. Не любил уже за то, что слова “еврей” и “жид” тот искренне считал синонимами и в разговоре отдавал предпочтение второму, боясь, что слово “еврей” — это все-таки полуматерное слово.
Два раза в месяц, восьмого и двадцать третьего числа, Соловейко приходил домой навеселе. Имея два боевых ордена и медаль “За отвагу на пожаре”, он панически боялся своей худосочной сварливой жены Серафимы и, если позволяла погода, в эти дни покорно ночевал в сарае.
Однажды, видимо, превысив разумный предел выпитого, участковый улегся спать, оставив на улице свои милицейские сапоги, чем и не преминул воспользоваться сообразительный Петюня. Стащив у матери шматок нутряного сала, он жирно вымазал им голенища соловейковских сапог.
К утру перед дверью сарая стояли лишь обгрызенные крысами жалкие опорки.
Следует отдать должное сыщицкому чутью участкового: уже вечером Петюня лежал животом на сундуке и с каждым ударом бельевой веревки все больше убеждался в правоте матери о несвоевременности своего зачатия.
Правда, через день, зайдя к Финкильштейнам, он сел на кровать к Цецилии Марковне и после вежливого вопроса о ее здоровье, прозвучавшего как “Что, теть Циль, жива еще?”, обратился к Борьке с предложением сделать из сухой марганцовки и куска припасенного им карбида бомбу для Соловейко. Цецилия Марковна закатила глаза.
Война вступала в новую фазу.
Во время зимних каникул умер Борькин отец. Умер тихо и сразу, стараясь доставить семье как можно меньше хлопот. Прежде чем навсегда закрыть свои виноватые глаза, он, почему-то подмигнув, коротко выдохнул: “Учись, сынок”.
И было непонятно, то ли он конкретизировал завет основателя государства, то ли призывал Борьку воспользоваться его, отцовским, опытом жизни.
Деньги на похороны собирала Маркариха. Она ходила по бараку с тонкой заранее разграфленной ученической тетрадкой, куда аккуратно вносила номер комнаты, фамилию и жертвуемую сумму, после чего в соответствующей графе ставила галочку и давала расписаться. Женщины вздыхали и обязательно вспоминали о том, что покойный за всю свою жизнь не сделал никому ничего плохого. Бабушка Смирнова, отдав три рубля, подвела итог: “Хороший был человек, даром что иудейской нации”.
Врачи с трудом удержали Цецилию Марковну на этом свете, но с некоторых пор к ней стала являться по ночам жидкая тень отца Финкильштейна с восторженными рассказами о прелестях загробной жизни, удивительно напоминавшими письма двоюродной тетки Розы Яковлевны из Израиля.
И только к весне, когда закапало с крыш и над окном набухли и потемнели промокшие обои, он исчез навсегда, унеся с собой назойливый запах одеколона “В полет” и, как подозревала Цецилия Марковна, свою одежную щетку, так и не найденную ею в кармане синего халата.
В школе Борька был самым старшим среди учеников — в начале весны ему исполнилось восемнадцать. Дело в том, что в первый класс он пошел на год позже своих сверстников — не было денег, чтобы купить обязательную ученическую форму.
Учеба давалась ему легко и не вызывала интереса. И хотя все учителя были им довольны, в их памяти он не выделялся ничем, кроме, разве что, своего роста.
Сложные отношения были у Борьки с физкультурой. В десятом классе он совсем перестал ходить на уроки к молодой и красивой Эльзе Арвидовне, которую все ученики называли просто Эльзой. Дочь латышского репатрианта и немецкой коммунистки, Эльза уже полгода с гордостью отстаивала честь Советского спорта в секторе для толкания ядра.
— Финкильштейн, — окликала она его в школьном коридоре на чистейшем русском языке.
— Гутен морген, фрау Эльза, — пытался сразу расположить ее к себе Борька.
— Вы иметь намереваться получить аттестат? — выстраивала она риторический вопрос почти из одних глаголов.
— Конечно, иметь… намереваться, — не спорил с ней Борька, из вежливости отвечая в том же духе.
И тогда Эльза, больно тыкая его в грудь крепким пальцем толкательницы, несколько раз повторяла:
— Посещать занятий… Посещать занятий...
И, окидывая взглядом его крепкую фигуру в затрепанной, короткой гимнастерке, с улыбкой добавляла:
— Ах, какой мог бы стать атлет!
Мог бы. Но мог ли сказать Борька молодой и красивой Эльзе, что нет у него не залатанных черных трусов и обыкновенной белой майки? Да и поняла бы его благополучная Эльза, жившая в той самой высотке, что торчала над дровяными сараями за его окном? Вряд ли.
Значительно больше досаждала ему их классная руководительница, математичка Зинаида Зиновьевна, пришедшая в школу год назад, сразу после окончания института. Маленькая, с тонкой талией и высокой полной грудью, она сразу получила от учеников опереточную кличку Зи-Зи, что, впрочем, не соответствовало ее очень скоро проявившемуся деспотическому нраву. Уже спустя две недели многие десятиклассники с цепенящим ужасом вспоминали о возникших было при ее первом появлении эротических фантазиях. Больше того, желчный, мстительный и сумасбродный характер Зи-Зи надолго поколебал веру ребят в основополагающее значение сексуальных отношений.
Вскоре все уже знали, что математичка не замужем, что есть у нее трехлетняя дочь Манька, с которой она живет где-то в Мытищах, снимая угол у старой набожной бабки. Знали, что отец Маньки, пообещав жениться, сбежал еще до рождения ребенка, и это обстоятельство вызывало среди учеников безоговорочное одобрение и понимание.
По православным праздникам, а их оказалось на удивление много, мытищинская бабка с утра уходила в церковь, и Зи-Зи ничего не оставалось делать, как брать дочь с собой в школу.
Полная, флегматичная Манька, сидя целый день за учительским столом, чертила на листе бумаги только ей понятные буквы, или с интересом читала таблицы Брадиса. Случалось, что она отчетливо пукала, и тогда голос Зи-Зи поднимался до звенящего, заставляя самых смешливых учеников до слез прикусывать губу.
Живя тяжело, о чем говорили “поехавшие” чулки и аккуратные штопки на локтях кофтенок, Зи-Зи ни в ком не искала сочувствия и держалась с какой-то злой, истеричной независимостью.
Почему она выбрала главным объектом своих нападок именно Борьку, не понимал никто, но их отношения из возникшей в первый же день неприязни вскоре переросли в глухую постоянную ненависть.
— Финкильштейн, — начинала урок Зи-Зи с Борькиной фамилии, причем произносила ее так, что, казалось, ей сейчас станет дурно, — последняя контрольная работа показала, что ты, в общем-то, не безнадежен. Вернее… не совсем безнадежен, — тут же поправлялась она, — если, конечно, твоя работа полностью не списана у Брагиной.
Нинка Брагина, скопировавшая Борькину контрольную от первой до последней буквы и в горячке едва не подписавшаяся его же фамилией, густо покрывалась красными пятнами, стараясь, впрочем, выдать это за скромность.
— Я не списывал, — буркал Борька, понимая, что делать этого не стоит.
— Да? — вскидывала голову Зи-Зи, наполняясь желтизной, как стеклянная больничная утка. — Может быть, ты и поля начертил на своем замызганном листке? — И она демонстрировала классу действительно замызганный листок без полей.
С раннего детства Борька знал за собой одну особенность: в минуты волнения, вызванного собственным ли гневом, или гневом, направленным против него, в его голове, будто в радиоприемнике, кто-то подкручивал регулятор настройки, и он почти переставал слышать. В случае же с Зинаидой Зиновьевной, то уже после слов “…или ты считаешь, что поля за тебя начертит…” — далее как варианты предлагались Пушкин, Лобачевский, а в период особой раздраженности, почему-то Радж Капур — ее голос в ушах Борьки то превращался в визгливую морзянку терпящих аварию челюскинцев, то вырывался из атмосферных помех государственным басом Левитана. А после того, как из уст распалившейся Зи-Зи выплескивалось что-нибудь типа: “…вымахал этакая орясина…” уже едва принимаемый им сигнал пропадал полностью. И “орясина” еще некоторое время заворожено смотрел, как в такт зло выговариваемым словам прыгает на ее верхней губе коричневая родинка.
Борька почему-то считал, что именно эта маленькая темная точка и является средоточием всего того желчного и человеконенавистнического, что переполняло их маленькую математичку, и, стоя перед ней в эти минуты вынужденной глухоты, придумывал самые экзотические способы ее, этой точки, уничтожения, иногда поражаясь дикости своих помыслов. Ему, например, хотелось, чиркнув по коробку спичкой, прижать ее, еще не разгоревшуюся, к этой ненавистной родинке или, усыпив предварительно Зи-Зи, сильно и долго тереть у нее под носом крупной наждачной бумагой.
Эти навязчивые идеи посещали его даже ночью и, увидев однажды во сне, как он откусывает родинку вместе с учительской губой, Борька постучался в угловую комнату к психиатру. Тот хоть и выслушал его с неподдельным медицинским интересом, но совета не дал.
— Дурачок ты, Боря, — сузив монгольские глаза, сказал Ленин со своей всегдашней ленинской прямотой.
Борька принял это как диагноз.
Иногда после гастролей у Георгия Дмитриевича собирались коллеги по театру. Сквозь тонкую перегородку Борька слышал, как поднимали тосты за Фурцеву, Чайковского, Глинку и, конечно, за Розу Яковлевну. Бывало, что после пятого или шестого тоста какой-нибудь женский голосок затягивал “Ландыши” или “Черного кота”, но, встреченный снисходительным молчанием, быстро сникал. Много говорили о таланте Вана Клиберна, спорили об опере Прокофьева “Война и мир” и опять пили за гений Чайковского. И только часам к десяти, когда Борька, вымыв Цецилии Марковне ноги, накрывал ее поверх одеяла отцовским пальто, знатоки мировой музыкальной классики самозабвенно затягивали за стеной “Тум-балалайку”.
На следующий день Роза Яковлевна виновато приносила хвост фаршированной рыбы и, уже упакованные в коробку, пустые бутылки.
И вот, стоя у приемного пункта стеклопосуды, и нашел однажды Борька на дне такой коробки яркий иностранный журнал. Обложки не было, а первая фотография, которую он разглядел своими близорукими глазами, вызвала испарину. В жирной рамке, оставленной, по всей видимости, горячей сковородкой, он увидел молодую совершенно голую женщину. Она стояла на четвереньках на каменной, похожей на банную лавке и, обернувшись через плечо, стеснительно улыбалась...
“Как будто спину потереть просит”, — подумал Борька.
Он еще раз, медленно, с большими остановками прошел взглядом от розовых пяток женщины до ее улыбающегося, развернутого к нему лица, и только тут заметил лежавшего под каменной лавкой большого черного дога.
“Ну и что? — отмахнулся Борька, не находя этому объяснения, — может, у них с собаками в баню пускают”.
Но, перевернув страницу, он ошарашено понял, что баня-то здесь как бы вовсе и ни при чем. Если Борька еще как-то допускал присутствие собак в женском отделении, то другая голая женщина, сидевшая верхом на потном коне, косящем на наездницу горячечный глаз, привела его в полное недоумение. Ко всему, на голове у нее был боевой рыцарский шлем со стыдливо опущенным забралом.
На следующей странице бритоголовая негритянка азартно целилась из большого самодельного лука в мирно пасущегося страуса, стараясь все-таки, как казалось Борьке, прикрыть свое нагое, чернокожее тело туго натянутой тетивой.
Конечно, в свои восемнадцать лет он знал о существовании подобных вещей и даже видел принесенную однажды Петюней блеклую фотографию обнаженной девицы с отчетливым следом резинки на вислом животе, но держать в руках журнал с такими красиво-бесстыдными женщинами ему еще не приходилось.
“Кто же их теперь замуж-то возьмет?” — справедливо подумал Борька. И если у лысой негритянки, по его мнению, подобных перспектив не было вообще, то рыжую красавицу, качавшуюся на лианах в компании с такими же, как и она, голозадыми павианами, ему было просто жаль.
Листая журнал, он все больше и больше осознавал, какое богатство хранилось на дне обыкновенной коробки. Лишь на мгновение у него мелькнула мысль вернуть его Розе Яковлевне, но интуитивное предчувствие того, что это может вызвать неловкость у интеллигентной жены барабанщика, заставило отказаться от этого честного поступка.
На последней странице огромный серый кот, лежа на зеленом сукне стола, сладострастно жмурился на четырех карточных дам, разложенных веером перед его мордой. Из одежды на дамах было только по одному чулку и по длинной, по локоть, перчатке, окрашенных в разные цвета в зависимости от масти карты.
Борька хотел уже спрятать журнал за пазуху, но, приглядевшись к даме пик, остолбенел… “Да это же Зи-Зи!!! — шарахнулась у него в голове догадка. —Конечно, она, только без очков… Ну да, вот и пробор в темных волосах. И грудь… круглая”. Чем больше он вглядывался в фотографию, тем больше убеждался в том, что это именно Зинаида Зиновьевна стоит перед ним в черном чулке и самым бессовестным образом улыбается прямо ему в лицо.
Дома, стараясь не привлекать внимание матери, он аккуратно вырезал эту фотографию ножницами и, плохо понимая, зачем это делает, сунул ее под стельку ботинка.
На следующий день, сидя на уроке математики, Борька жадно разглядывал ничего не подозревавшую Зи-Зи, и злорадное чувство сопричастности ее стыдной тайне кружило ему голову. И лишь отсутствие какого-то маленького штриха, завершающей точки, удерживало его от того, чтобы эдак по-гусарски не подмигнуть учительнице или не сделать еще что-нибудь такое, на что уже даже не хватало его фантазии.
— Финкильштейн, — резким звонком будильника прозвучал голос математички, — ты, я вижу, совсем рехнулся?! Нет, подумайте-ка, он еще и подмигивает! Ты что там себе воображаешь? Сидит как...
И дальше до Борькиного сознания доходили только отдельные слова: “…турок…”, “…вылупил…”, “…Лобачевский…”, “…если орясина, то все можно…”, “…ха-ха…” и еще что-то в этом роде. И тут Борьку осенило: “Родинка!!! Вот она, завершающая точка! Как же я раньше не догадался?!” Он дернулся, было, чтобы развязать шнурок, но вовремя остановился: “Фу ты, чего это я? Потом посмотрю”.
По дороге домой он зашел на пустующий из-за дождя стадион и, сев на мокрую лавочку, снял ботинок… Под влажной стелькой лежал разбухший клочок бумаги, на котором нельзя было разглядеть не только какой-либо родинки, но даже и самой Зинаиды Зиновьевны, одетой в чулок и перчатку. А в грязных разводах, оставшихся на том, что было когда-то игральной картой, перед взором Борьки, обладавшим, как известно, воспаленным воображением, мелькнул образ смеющейся старой графини из “Пиковой дамы”. Обидно было до слез.
В школе по достоинству оценили журнал, и первый же посвященный в созерцатели ученик предложил Борьке за него пять рублей. Для сына спившегося гардеробщика это была немалая сумма, но что-то удержало его тогда от сделки. Когда же стали поступать предложения продать ту или иную страницу, Борька согласился. Цены колебались от пятидесяти копеек (за эту сумму ушла подпорченная сковородкой любительница бани) до целого рубля и зависели от игривости фантазии фотографа. Половина журнала была быстро раскуплена, и он решил немного выждать, ожидая подъема цен.
Через два дня в новых сатиновых трусах Борька пришел на урок физкультуры. Здесь-то и произошло событие, перевернувшее всю его дальнейшую жизнь.
Надо же было тому случиться, что в это время в раздевалку заглянул старший пионервожатый Гарик. Будучи человеком недалеким, о чем ему не раз говорили пионеры, Гарик считал себя непревзойденным шутником и развлекался тем, что подкладывал на стулья спичечные коробки и кнопки, засовывал за шиворот зазевавшимся ученикам жеваные куски ватмана и, постоянно нося в кармане барабанные палочки, при каждом удобном случае постукивал ими по стриженым головам первоклашек.
Но верхом своего остроумия Гарик считал шутку, проделанную с безобидным школьным завхозом по прозвищу Халдыбыч. Решив отучить вечно обсыпанного пеплом Халдыбыча от курения, он угостил его папиросой, заранее начиненной настриженными ногтями.
Как рассказывал сам вожатый, в учительской шутка имела успех. Даже всегда невозмутимая “химичка” Лия Ильинична, посмотрев с восхищением на Гарика, сказала: “Да, это навсегда”.
Халдыбыч курить не бросил, но с тех пор при звуке трубящего сбор пионерского горна его охватывало какое-то беспокойство, похожее на тяжелое похмелье.
Короче говоря, с чувством юмора у Гарика было все в порядке.
Вот и тогда в раздевалке, распираемый желанием пошутить, он подошел сзади к Финкильштейну и, предчувствуя общую восторженную реакцию, сдернул с него трусы. Предчувствие не обмануло вожатого. Моментально оглохший Борька, перешагнул через упавшую к его ногам сатиновую обновку, и хлестко наотмашь ударил Гарика по лицу. Отлетев к стене, тот тяжело замотал головой и, вытирая рукой мгновенно выступившую из носа кровь, стал что-то зло говорить трясущимися губами, но вдруг замолчал. Обернувшись, Борька поднял еще налитые бешенством глаза и увидел стоявшую у входа Эльзу. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и потом она вышла из раздевалки, аккуратно закрыв за собой дверь.
Весь урок физкультуры Борька был рассеян. По лицу Эльзы он старался предугадать последствия этого неприятного случая, но в ее взглядах ловил только откровенное любопытство.
“Если меня выпустят из школы со справкой, — думал он, — мамино сердце не выдержит”. Но когда прошло еще два урока, он несколько успокоился. “Может быть, все-таки пронесет”, — мелькнула у него мысль.
Последним уроком была математика.
Уже по тому, как Зи-Зи ворвалась в класс, как бросила на стол стопку тетрадей, Борька обреченно понял: не пронесло.
Из всей злобно-уничижительной речи обрушившейся на него он, как всегда, уловил только несколько слов: “…пришлось в больницу…”, “…политическое дело…” и легко угадываемое уже по движению родинки “…орясина…”. А когда Нинка Брагина стала толкать его острым кулачком в спину, Борька понял, что нужно идти к директору.
“Всё, — подумал он, — выгонят”.
Оставив портфель на парте, Борька пошел на первый этаж в канцелярию.
Директор школы маленький лысый Николай Иванович носил достойное преподавателя истории прозвище Пипин Короткий. Обладая вспыльчивым характером, он был отходчив и самыми изощренными способами скрывал от учеников свою доброту.
Выскочив из кабинета и едва не сбив Борьку с ног, Николай Иванович кивнул на его робкое “здрасте” и понесся к выходу. У самых дверей он круто развернулся и, поискав что-то глазами на потолке, быстро подошел к Борьке...
— Финкильштейн, — укоризненно протянул Николай Иванович, — уж от тебя-то я этого не ожидал… Ну, никак не ожидал… — Он обнял высокого Борьку за талию и потянул к выходу. — Пойдем, как говорится, выйдем. Раз, два, три — испугался?
На улице они подошли к старенькому директорскому “москвичу”, пестрому от ежедневно закрашиваемых надписей, и Николай Иванович неожиданно сказал:
— Я, Борь, улажу это дело, вот съезжу в РОНО и улажу. Ты, брат, погуляй пока...
Он завел машину и, все еще что-то говоря, тронулся, но, проехав несколько метров, вдруг сдал назад, на ходу опуская стекло и заканчивая фразу:
—… конечно редкий, Гарик этот. Но перед самым выпуском… Ты думаешь, с меня трусы не снимали? Еще как снимали… Дал бы ты ему… Я хочу сказать, надо было уж стерпеть. А?..
— На! — сказал Борька, когда машина отъехала.
Он перелез через забор примыкавшего к школьному двору стадиона и пошел на городошную площадку, где несколько игроков, переругиваясь, бросали тяжелые биты.
Может быть, и стерпел бы Борька Финкильштейн, не стал бы бить в морду этому идиоту Гарику, если бы не одна маленькая деталь, а вернее, отсутствие этой самой детали на здоровом Борькином теле. И не то чтобы он панически стыдился этого “знака принадлежности к сынам Авраамовым”, но испытывал чувство неловкости от навязчивого любопытства сверстников, которые именно в сравнении постигали вновь открываемый ими в этом возрасте мир и были падки до всего, что касалось интимного. Да и то сказать: глупо было бы Борьке выставлять эту особенность напоказ как партийную принадлежность Маркарихи, тем более что в его случае это касалось единственно и без того всевидящего Бога.
И неведомо было Борьке, какие жаркие споры велись когда-то в их тесной комнатушке по поводу этого крохотного кусочка плоти. Над оцинкованной ванночкой, где в мокрых пеленках спал новорожденный младший Финкильштейн, бушевали страсти, по накалу сравнимые разве что с обсуждением Брестского мира на седьмом съезде РСДРП.
Спорившие разделились на две неравные части. К первой — ортодоксальной — группе, настаивающей на радикальных действиях, относились Роза Яковлевна с мужем, Саша Либерман со второго этажа и старый сапожник Фридман, он же потенциальный исполнитель самого действа. В оппо