2 Nickie
Hello there
the angel from my nightmare
the shadow in the background
of the morgue
1.
Асфальт под осенним дождём похож на кожу женщины после омовения. Он чёрен, а я никогда не видел негритянок вблизи, но это неважно. И отблесками ламп в прозекторской по нему растекаются блики жёлтых и белых фонарей. Приятно для усталых глаз. А я устал.
Я устал, потому что ходил в аптеку. Я начал уставать, пока долго шёл туда, я продолжил, бродя между этажерок со всякой дрянью, и закончил – теперь, когда иду обратно. Я устал от аптеки с её этажерками, от предвкушения аптеки до и от послевкусия аптеки сейчас. Я устал, потому что просто устал – как данность, или, если хотите, как заданность. Но я сходил в аптеку, и это, думается мне, подвиг – в данной заданности. И я горд собой.
Я горд, и у меня есть тайна. Тайна, по сути – волшебный эликсир. А волшебный эликсир, по сути – тайна. А тайна волшебного эликсира – тайна в квадрате. В квадрате моего кармана. Квадрат замкнут, и тайна не выскочит, она подождёт до дома, подождёт, пока я залью её в сердце. Она весела, и веселит меня, и развеселит ещё, когда сердце будет переполнено.
И усталые глаза мои отдыхают. Я вижу, как по асфальту вместе с отсветами фонарей растекается моя тайна. И усталое моё сердце наполняется весельем. Ибо я чувствую, что осенний асфальт под моими ногами живой и упругий, как кожа женщины после омовения.
Я гримёр в похоронном бюро. Ничего смешного. Я делаю из мёртвых подобия живых. Никогда не понимал, зачем это нужно. Ведь такое подобие придётся закапывать или сжигать, и жаль, когда оно здорово изображено, когда изображающий – мастер. Я мастер, и мне жаль. И я не понимаю.
А Гарри понимает, но директор обязан всё понимать.
– У меня медицинское образование, – рассказывал мне Гарри неделю назад, когда я пришёл устраиваться на работу и сидел в этой самой приёмной, в которой сижу сейчас, – но нейрохирургом мне так и не удалось поработать. После окончания университета я скитался без определённого занятия и денег целый год, пока каким-то чудом не устроился патологоанатомом в городской морг. Работа очень скоро начала угнетать меня, ведь я был ещё очень молод, и жаждал настоящей научной деятельности…
А Клавдия Петровна ни черта не понимает, но уже лет сорок уборщицей при гарриных конторах. Она сидит напротив меня, выглядя так нелепо в рамке старинного кресла с высокой спинкой и резными подлокотниками, хлюпает разбитым носом, хлещет водку и причитает:
– Лев Ильич, вы уж простите, нечего мне было лезть, но ведь нельзя, сами знаете, что нельзя, и Григорию Александровичу неприятности будут, и вас засудят, и меня отсюдова попрут, – ей, само собой, наплевать и на Гарри, и на Льва Ильича, но по причине бесконечного природного подхалимства о себе она упоминает в последнюю очередь,– нельзя, верно говорю… Но и понимаю вас, пожила-повидала, девочка замечательная, личико-то у ней ангельское, а грудочки-то такие упругие, и жопочка…
Повторяю – ни черта вы не понимаете, Клавдия Петровна.
Мамаша твердила – ты неудачник, быть тебе похоронным гримёром. Спустя много лет я гримировал её по настоянию тётки. Мой учитель по рисованию талдычил то же самое. Я гримировал и его. А когда их закапывали, мне было так страшно, будто закапывают самого меня. С тех пор я зарёкся ходить туда, где закапывают мои драгоценные подобия.
Мамаша твердила – ты неудачник, и права была. Я хотел стать художником, но стал похоронным гримёром. А учитель по рисованию злился и кричал, что ты закапываешь талант в землю, не хочешь учиться технологии. Он был невежа, земля ему пухом. Он не ведал, что с технологией ещё хоть как-то. Он не знал, что мои рисунки мертвы. Он не чувствовал, что я не люблю.
Ведь не любя, не нарисуешь ни маму, ни берёзку, ни дерьмо. Не создашь жизнь, ибо жизнь не создашь с помощью лишь технологии. Но можно создать подобие. Поэтому я стал мастером по созданию подобий. И я неудачник, ведь мои произведения закапывают в землю.
Вот Гарри – тот настоящий artist. Наша приёмная – его сцена. Такая респектабельная, обставленная под гостиную XIX века, со всеми подобающими люстрами, коврами и цветочными горшками, с буфетом, где содержатся эликсиры для безутешных клиентов, и конечно, с этим замечательным антикварным креслом, сидя в котором Гарри выглядит (и, наверное, чувствует себя) то ли бароном де Шарлю, то ли кардиналом Борджиа.
– Да, я был молод, безрассуден, – говорил Гарри, постукивая по разделявшему нас столу пальцами правой руки и демонстрируя мне диковинный перстень, вцепившийся в его длинный суховатый мизинец, – и не боялся экспериментировать.
При этом глазами он читал, проверяя, наш договор, и ручкой, ловко ухваченной в левую руку, ставил какие-то пометки в бланке. А меня до того измучила изжога, что я даже не мог как следует удивиться его способности разговаривать и читать одновременно.
– Но в администрации засели настоящие ханжи. Они узнали о том, чем я занимаюсь, и почему-то чрезвычайно удивились. Они определили мои действия как «самоуправство» и даже как «издевательство над трупами». В результате я лишился работы и докторского звания.
Но Гарри – настоящий artist. Гарри находит выход из любого тупика. Будь он проклят.
Клавдия долакала бутылку, и устремляется к буфету за новой. Её нос налился бордовым, как переспелое яблоко, что создаёт приятный контраст с землистого цвета рябым лицом. Она не прекращает своих жалостных причитаний. В этих свиньях мерзее свинства только сентиментальность. И страшнее жестокости только сочувствие. Я уже раскаялся, что простил её, что сел с ней выпить. Впрочем, она скоро вырубится. Чёрт с ней. Мне уже нет дела до свиней и их свойств.
Ева…
Всё, что рождалось и рождается, порочно. Это проклятие первородного греха. Уже в улыбке младенца мерещится мне ухмылка серийного убийцы, а в торжествующих воплях самого сильного во дворе мальчишки – истерический крик фюрера с трибуны. Но ты, ты не чувствовала следов этого проклятия, и сама была свободна от его власти.
Eva find and neva forget.
– Труп обычно так же похож на живого человека, как икона на Бога, – вещал Гарри, – но у моих покойников лица становились ну абсолютно как у живых, только спящих, людей. Меня не очень интересовал этот побочный эффект экспериментов, и только лишившись работы я понял, какой великолепный бизнес могу основать. Ведь скорбящие так хотят видеть в гробу не бледную тряпичную куклу, а своего близкого человека. Ох, как я неловко выразился, простите за неумышленный цинизм…
– Вы хотели сказать, скорбящие хотят последний раз увидеть своего дорогого усопшего во всей силе его красоты? – прервал я Гарри, чтоб изобразить увлечённость разговором.
– Да, ведь многие испытывают чувство глубокой вины перед покойником. Вины, которую уже нельзя никак искупить. Но если усопший выглядит как живой, можно попытаться попросить прощения. Или испытать чувство предельного горя, которое, несомненно, перейдёт в катарсис. Уйти от всей этой бытовухи, лопат, гробокопателей, неловких носильщиков, дальних родственников, перешёптывающихся в задних рядах о разделе имущества. Сделать похороны подобием настоящей трагедии, почти искусством, а не пошлым действом вроде торжественных обедов в мещанской семье…
– И вы открыли бюро под названием «Небо для всех одно».
– Да, это было сорок лет назад.
За неимением лучшего собеседника, я буду рассказывать Клавдии. Рассказывать мысленно, ибо если бы она даже захотела услышать меня – не услышала бы, захотела понять – не поняла. Говорят, когда некому поплакаться, поплачьтесь хоть кошке. Конечно, жаль, что нет кошки. Но это неважно.
Итак, Клавдия Петровна, дальше Гарри сказал следующее:
– За эти годы я до предела усовершенствовал и упростил процедуру стимуляции жизненных сил тела, которая служит нашим целям. Вам надо будет лишь научиться делать специальный укол и посредством особого приспособления вводить в мозг покойника электронный «жучок». Однако обязан предупредить вас, что в исключительных случаях процедура даёт эффект, превосходящий все самые смелые ожидания.
Тут он оторвал взгляд от бумаг, первый раз глянул мне прямо в глаза и улыбнулся, не разомкнув губ, отчего и без того острые черты предельно обострились, и лицо стало напоминать нацеленный мне в лоб арбалет.
– Представьте себе, тело оживает.
Тогда я понял, что мой директор безумен, но не придал особого тому значения. Ибо безумец предложил мне за работу безумные деньги.
2.
Двое санитаров, что её привезли, были давно мне знакомы. Уходя, один из них, по имени Эдик, сообщнически мне подмигнул, шепнув: «Спокойной ночи, доктор!» Подозревая всех работников морга в некрофилии, он их ненавидел. Но подозревая также и меня, мне почему-то симпатизировал, и подмигивание его, видимо, нужно было понимать так: «Смотри, Лев Ильич, какой мы тебе лакомый кусочек оторвали. С тебя магарыч!» Провожая их, я даже не испытывал особого омерзения. Я привык.
Так всегда. Если подготовишься к гадости заблаговременно, воспринимаешь её уже без особых душевных потерь. Правда, к подобным Эдику до конца привыкнуть всё равно не получается. По сравнению с ними даже вы, Клавдия Петровна, выглядите ангелом. С этими мыслями я отправился в кухню, чтоб сделать себе кофе по-эфиопски.
Я очень люблю кофе. Я изучил массу рецептов, перепробовал все и выбрал наиболее понравившиеся. Я научился варить кофе по-турецки, по-арабски, по-английски и даже американский эспрессо. Люблю я, пожалуй, больше всего именно эспрессо, но сейчас я всё же решил приготовить кофе по-эфиопски, поскольку этот напиток обладает недюжинной тонизирующей силой. А я очень нуждался в сильном тонизирующем средстве.
Однако только я разложил в нужном порядке все ингредиенты и столовые приборы, вы, Клавдия Петровна, ввалились в кухню, чуть не опрокинув стол, и начали умолять меня немедленно пойти с вами в наше рабочее помещение. При этом вы энергично тянули меня за рукав, и я решил, что вы натворили каких-то дел. Оттолкнув вас, я бросился спасать бюро от пока неведомой мне, но страшной катастрофы.
Достигнув белой комнаты, я с минуту оглядывался, а потом обернулся к вам с негодующим вопросом. Все лампы горели, холодильники работали исправно, инструменты покоились на положенных местах, а девушка лежала на столе. Ровным счётом ничего необычного. Что такое? Вы ответили полушёпотом, как будто находясь в церкви:
– Смотрите, Лев Ильич, какая славная…
Я посмотрел.
Тонкие черты лица. Высокий холодный лоб. Светлые волнистые волосы, коротко остриженные, один непослушный локон завивается как-то неправильно, по-мальчишески. Красивая, но немного болезненная. Бог мой, о чём это я, не может же она выглядеть здоровой. Действительно, какая-то очень славная…
– Это всё? – спросил я.
А вы с тем же тихим благоговением проговорили:
– Такая красавица – и умерла… Неправильно это…
Я ответил:
– Согласен. Это неправильно. Но я, к сожалению, не могу её оживить.
Помолчал и добавил:
– Обмывайте её поосторожнее.
Приступая к работе, я вдруг вспомнил, с каким выражением лица Гарри сказал мне про оживление тел, что заставило меня нервно вздрогнуть. Как так получилось, что он сошёл с ума? Следствие сорокалетней работы с трупами? Действительно можно свихнуться, если девушка выглядит так же, как эта, а вам нужно вынуть из неё, скажем, сердце. Или мозг. Или матку. А как же я? Что со мной станется, поработай я здесь ещё лет тридцать? Наверное, тоже свихнусь. Буду рассказывать внукам, как мы с Гарри трупы оживляли. Хотя, что это я. Каким, к чёрту, внукам. Не будет никаких внуков, так как не будет детей. Ни одна женщина на меня не смотрит, и не посмотрит…
Девушка. Как же она похожа на тех, что я созерцал в альбоме Боттичелли – тогда мне было 13 лет, я не мог себе купить порно-журнал и довольствовался репродукциями с картин мастеров Ренессанса. Верней, не то, что бы похожа… Слишком она современна и слишком красива. Женщины Боттичелли мне никогда красивыми не виделись.
Но какая-то особая тонкость, которую я вначале принял за болезненность, и особое свойство материи, из которой было сотворено её лицо, роднили её с теми, кого изображали на своих полотнах старые мастера, и не помышлявшие о том, что спустя пять веков я буду без всякого благоговения пялиться на их мадонн и Венер. Благоговение я стал испытывать гораздо позднее.
Эта девушка не нуждалась в наших хитрых процедурах.
Иногда приходит такое вот понимание. Что лучше Господа Бога не сделаешь. Что он всё уже сделал, лучше любого из нас, будь то я, Гарри или Боттичелли. Поэтому – «с Богом не шутят».
Беда в том, что понимание приходит слишком поздно, когда шприц, скальпель или карандаш уже в вашей руке. И если вы не можете сделать больше не движения, всё что вам остаётся – проклинать всемогущего Бога, с которым не шутят.
Накрытая простынёй, она напоминала пышный пирог под салфеткой. От этой ассоциации мне стало не по себе, вспомнился Эдик, причём сознание услужливо преобразовало его в некого циклопа с одним мерзко подмигивающим глазом. С трудом двинувшись с места, я достал из специального ящика «беретту», – Гарри, шутя, называл так приспособление для введения «жучка» в мозг («это всё равно, что загрузить компьютер с дискеты» – инструктировал он меня). Задвинул ящик я слишком резко, и он влетел на положенное место с грохотом, хлёстко отразившимся от стен комнаты. «Чёрт, только бы не разбудить» – подумалось мне, и я неожиданно понял, что до безумия осталась всего лишь какая-то пара шагов, а именно – пара шагов, отделявшая меня от стола, где лежала девушка. Тихо я подкрался к ней, потом, стараясь не смотреть в лицо, повернул её голову чуть набок, приставил «беретту» к основанию черепа и нажал на «курок». Беретта коротко прожужжала и дрогнула в руке. Потом раздался сухой щелчок, потом вновь жужжание – и всё. Дискета была внутри. Как можно бесшумнее переводя дух, я направился за шприцем.
Теперь полагалось сделать укол и немного подождать. Если всё пойдёт нормально, я могу отправляться домой. Гримом полагается заниматься в ночь накануне похорон. Напьюсь до зелёных чертей сегодня, подумал я, заправил шприц и вновь очутился около девушки.
Какие-то процессы, видимо, уже начались в её организме, а может, неспокойное воображение моё разыгралось, однако я заметил, что щёки едва порозовели, а губы немного приоткрылись, отчего она казалась ещё более красивой. Теперь следовало стянуть простыню, но при каждой попытке сделать это перед глазами возникала рожа скабрёзно подмигивающего Эдика.
Смотри, Лев Ильич, какой мы тебе лакомый кусочек оторвали. Угощайся, Лев Ильич. Нет уж, спасибо, идите на хрен. С меня вполне хватит и подросткового стыда перед Боттичелли.
Осторожно, чтоб не коснуться её груди, я нащупал, так и не отдёрнув простыни, четвёртое ребро и ввёл иглу. При этом боковым зрением я уловил некое движение на лице девушки, отчего чуть не выронил шприц из рук. Похоже, это была лёгкая гримаса боли. Кое-как доделав инъекцию, я в ужасе уставился на Эдиков «подарочек», ожидая новых сюрпризов. К тому времени я почти уже поверил во всё, даже в самые дикие бредни Гарри. Но девушка, слава Богу, больше не гримасничала, я отошёл, выкинул шприц, сдёрнул резиновые перчатки, закрыл ящик с «береттами» на ключ и направился к двери. Только в дверях я оглянулся.
Она уже сидела, свесив ноги со стола, одной рукой упёршись в него, а другой – поддерживая простыню на уровне груди. «До свиданья, Лев Ильич» – сказал кто-то внутри и вышел за двери моего сознания.
– Здравствуйте… Лев Ильич, – сказала девушка, приглядываясь к бейджику у меня на халате. Глаза у неё были светло-зелёные.
Почему-то я так и не упал в обморок.
3.
Что там ещё говорил Гарри?
– Не пугайтесь, срок «жизни» трупа не превышает обычно тридцати минут. Правда, по прошествии примерно половины этой, с позволения сказать, жизни их обычно зверски тошнит, они как будто начинают что-то понимать, печалиться, рыдать и вообще вести себя неприлично. Ах, почему люди не могут достойно умереть…
Значит, воскресив девушку, я взвалил на себя непосильную ответственность. Ни в коем случае не допустить, чтоб она узнала, где находится. Спровадить её на тот свет обратно без истерик, без членовредительства, тихо и спокойно. Чтоб, не дай Бог, не испортила себе лицо или тело. Чтоб никто не узнал, чем мы тут занимаемся.
Пока я размышлял, девушка, поёживаясь, оглядывалась по сторонам, потом подняла на меня глаза и спросила:
– А где это я?
– Вы находитесь в частной клинике профессора Ш. У нас самая оперативная помощь в городе, – я врал почти уверенно, удивляясь, как мало дрожит голос, – ваша мать заключила контракт с нами на случай, если с ней, вами или вашим братом случится что-то непредвиденное… Вас зовут Ева, не так ли?
– Да, я Ева.
Так, а Клавдию всё ж надо предупредить.
– Ева, вы пока полежите, я отлучусь на минутку, – сказал я, открывая дверь. Девушка кивнула и послушно прилегла на жёсткое ложе. Я вышел, надеясь, что ей в моё отсутствие не придёт в голову встать и осмотреться получше.
Вы, Клавдия Петровна, отнеслись ко всему гораздо спокойнее, чем я предполагал. Да и как могло быть иначе? Ведь вы сорок лет при Гарри, и всякого уже, поди, насмотрелись. Вы только поглядели мне в глаза пристально и, явно подражая пророческим интонациям цыганской бабки из дешёвого телешоу, произнесли:
– Ох, и трудно будет, Лев Ильич.
Вы тогда и не подозревали, насколько верным окажется ваше идиотское пророчество.
Прошёл час, а она и не думала умирать.
Весь этот час я метался между рабочей комнатой и приёмной. «Как вы себя чувствуете? Уже лучше? Ну, хорошо» – и курить, быстрее курить, может пока курю, что-нибудь изменится. Кое-что действительно поменялось.
Гарри, чёрт возьми тебя и твою гениальность. Девушка заметно оживилась, раскраснелась, как на живом морозце и попросила кофе.
– А то холод у вас тут как в склепе.
И что же мне делать, Гарри? А может, не все твои пациенты начинали через пятнадцать минут после пробуждения чувствовать недомогание, и ты им помогал его почувствовать? Сварить, скажем, кофеёк и добавить туда какую-нибудь особую специю… Но я так не могу, Гарри.
– Однако, Ева, я вижу, умирать вы не собираетесь, – вырвалось у меня. Но она приняла эту фразу за неловкую шутку и рассмеялась свежо и искренне. Я криво улыбнулся в ответ. – Поэтому сейчас я принесу вашу одежду, а пока вы одеваетесь, сварю эспрессо.
– Как здорово! А потом я пойду домой?
Меня прошиб холодный пот.
– Отпустить я вас пока не могу, но утром вы, несомненно, покинете клинику. А пока готовьтесь к длинному и нудному разговору со старым и нудным дядей доктором.
– Старый и нудный дядя доктор? Что-то я пока не видела таких здесь, – сказала она, насмешливо прищурившись, а потом снова рассмеялась.
– Но мне уже тридцать пять.
– А если поменять уже на ещё – правда, всё выглядит гораздо менее фатально?
Теперь мы смеялись вместе.
Вскоре мы сидели в приёмной друг напротив друга и молча пили кофе. Ева была одета в короткорукавую белую с тонкими чёрными полосками рубашку и короткие чёрные брючки в обтяжку. Её ноги утопали в больших пушистых тапках с забавными собачьими мордами, которые я отрыл в нашем бездонном шкафу. Невольно я отметил, что надеть под рубашку бюстгальтер Ева почему-то не пожелала, и мне вновь вспомнился циклопически подмигивающий Эдик. Я мысленно послал его к чёрту и заговорил:
– Скажите, а почему вы сбежали из дому?
Вопрос, конечно, выглядел несколько бестактно, но мне было больше не с чего начать разговор. Ева вздрогнула, пристально посмотрела на меня, как бы проверяя, всерьёз ли я спрашиваю и ответила несколько растерянно:
– Если это интересно… Понимаете, Лев Ильич, моя мама – очень занятая женщина. Она работает, работает, жутко устаёт, а я только под ногами путаюсь. Я ни к чему такому не способна, и на деловых обедах говорю глупости, а мама за меня краснеет. И брат за меня краснеет, он ведь другой, не такой, как я. Я только мешала, вот и ушла, думала, всем легче будет…
– Хорошо, а как же ваш Фредди? – продолжил я, радуясь тому, что хоть за язык её тянуть не придётся.
Её жених, Фредди, по паспорту звался Фёдор. Он был одним из самых богатых наследников в городе, и в женихи Еве его сосватала Евина мамаша. Фредди был весьма нервный субъект, и ему жутко не понравилось, когда его невеста сбежала из дома и стала танцовщицей в стрип-баре. Он пришёл в этот бар и стал уговаривать девушку вернуться и не дурить. Ева отказалась. Тогда он достал пистолет и выстрелил – не в неё, в воздух, желая напугать. У Евы случился шок, ставший причиной остановки сердца. Эту историю рассказал мне Саша, напарник Эдика. Сейчас Фредди и его папа объяснялись с милицией.
– Фредди? Я думала, мы просто дружим, – произнесла Ева печально. – Мне было всегда его жалко, он такой нервный, постоянно чем-то угнетён… А тут он пришёл, очень ругался, и пистолет достал… Я так испугалась за него, как бы себе чего не отстрелил…
Господи, она же совсем дурочка, до такой степени, что хочется сквозь землю провалиться.
– А почему вы пошли работать в стриптиз? Вам нравится обнажаться? – свой голос я слышал уже как будто из-под земли, и от стыда за собственную бестактность начал, видимо, наливаться бордовым – лицо моё пылало как адский костёр.
Ответом мне был укоризненный взгляд.
– Ну что вы, неужели вы подумали, что я такая. Просто – очень люблю танцевать, – она вдруг чрезвычайно оживилась, села в кресле свободнее, наклонилась над разделяющим нас столом, – это же так здорово!
– Но стриптиз всё же очень специфическое…хмм… искусство.
– Ну и что? Я танцую, и мне безразлично, какой это танец, вальс, румба или стриптиз. Я танцую, и мне хорошо. А люди вокруг – они смотрят. И им тоже хорошо…
Особенно таким как Эдик, прокомментировал я про себя. А Ева говорила вдохновенно:
– Танец, он же как жизнь, или даже лучше! Танец – это как в июне, листья на деревьях после дождя, солнце светит, а они блестят. Вы понимаете?
Я честно ответил, что нет.
– Ну представьте же себе, – сказала Ева ласково, но настойчиво вглядываясь мне в глаза, – вот оно, начало лета, всё вокруг такое зелёное, свежее, мокрое, и капли падают за шиворот, а от этого только весело! Так же и танец. Ну же. И вы ведь когда-то были мальчишкой…
Боже мой.
– Ева, с тех пор, как я был мальчишкой, я похоронил столько людей, что их хватит на десяток кладбищ.
– Но ведь эти люди не хотели забирать у вас лето.
– Но они забрали его.
– Неправда! – воскликнула она негодующе. – Они уходят, ничего с собой не забирая. Даже убийца, даже палач. Только отдают, разве нет? Отдают жизнь, и всё, что в ней было прекрасного, прощая нам, что мы остаёмся. Дар надо уметь принять. Ах, Лев Ильич, хотела бы я умереть, чтобы вы научились принимать подарки…
– Ева, право же, не стоит умирать, имея такую цель.
– А зачем жить в таком случае?
Я чувствовал, что последние бастионы здравого смысла рушатся, и вскоре мне нечего будет противопоставить яростному натиску Евы.
– Послушайте, моё лето не такое, чтоб о нём плакать. Мне всегда было тридцать пять, и капли, падающие за шиворот, только раздражали меня. Я любил рисовать, но моя мама и учитель отбили всякую охоту к рисованию. Я неудачник.
Она рассердилась.
– Значит, они были правы. Если вы всегда думали и говорили так же гадко, как сейчас, ничего живого вы бы изобразить не смогли.
Стрела, пущенная на авось, попала в яблочко.
– Действительно так, – прошептал я хрипло. – Но почему, Ева, почему? Вы можете объяснить?
Руки я держал крепко прижатыми к столу, ладонями вниз, а глаза зажмурил, не в силах более отвечать чистому светло-зелёному взгляду.
– Я не могу объяснить, – произнёс неожиданно смягчившийся, сделавшийся нежным голос, и лёгкие пальцы рук коснулись моих холодных напряжённых влажных пальцев. – Но я могу напомнить. Лето – его только позови, и оно придёт. Не открывайте глаз. Представьте себе лист берёзы, вроде как если бы собирались его нарисовать. Он такой зелёный, свежий, прожилки разветвляются, а по прожилкам бежит маленькая капелька росы, и солнечный луч превращает росу в чистое золото… А рядом с этим листом – другие, и если отойти чуть подальше, видишь всю крону, и в тени её зелень густая, тёмная, загадочная, а на солнце – яркая, блестящая, молодая, радостная…
Я открыл глаза.
– Вы вспомнили! Вы что-то вспомнили! – закричала Ева радостно и хлопнула в ладоши. Я кивнул в ответ и невольно улыбнулся, понимая, что улыбаюсь непреднамеренно и искренне первый раз за этот вечер, а может, и за более продолжительное время.
– Вы вспомнили, – торжествующе повторила она. – А когда вы улыбаетесь, вы совсем мальчишка, – она немного покраснела, видимо, смущённая некоторой интимностью, возникшей внезапно в разговоре. Но она быстро преодолела смущение и с совсем простой интонацией попросила, – расскажите, что вы вспомнили. Пожалуйста.
И я начал рассказывать. Я припомнил своё детство, которое, оказывается, у меня было, и свою мать, представившуюся теперь не таким уж деспотичным чудовищем, как представлялась мне всегда. Ева слушала меня с живейшим интересом, иногда смеялась, иногда печалилась, а когда я выдыхался, она начинала рассказывать сама, и тогда я в свою очередь печалился или смеялся. И на душе у меня становилось всё легче и легче, и через полчаса мы перешли на «ты», и я стал уже для неё Лёвой, и не могло быть по-другому, потому что по-другому быть не могло.
Беседовали мы долго.
– Лёва, ты знаешь, я очень люблю оперу, – говорила Ева с жаром, – там всё так… красиво!
Я посмотрел на неё, и она приняла мой взгляд за насмешку.
– Да нет же! Ты опять не понимаешь. Красиво не в смысле – декорации, бархатные ложи, золотые люстры. Ну, смотри. Вот какая у тебя любимая опера?
Я ответил, что «Травиата».
– Правда? Ой, как хорошо, – обрадовалась она, – у меня тоже! Припомни: там всё очень красиво, так замечательно поёт Виолетта, так трогательно – Альфред, они так любят друг друга, и каждый раз думаешь – это навсегда, и каждый раз я плачу в конце, когда оказывается, что Виолетта обречена…
У меня ёкнуло сердце.
– А музыка там совсем простая, но она другой не может быть, и то, что она простая, никому не мешает слышать, как она прекрасна… А вот в «Тристане и Изольде» музыка, наоборот, сложная. Но тоже прекрасная, и у Тристана с Изольдой такой чудесный дуэт про ночь. Там вообще всё потайно – ночь, волшебный эликсир – поэтому и прекрасно. А больше всего мне нравится, что у Тристана с Изольдой так ничего и не случилось, и с другой стороны случилось всё…
– Ева, ведь ты, по-моему, всегда хотела выступать в опере.
Её лицо стало совсем детским, а на глазах показались слёзы; она опустила голову, чтобы скрыть их.
– Хотела… Но профессор сказал маме, что у меня нет голоса… Что у богатых вообще не может быть талантливых детей…
Вот тебе на, удивился я. Мне-то казалось всю жизнь, что у социальной несправедливости один вектор – сверху вниз. Ах, профессор, профессор. Попадись ты мне, уж я тебя разрисую… Разрисую? Идея! Сейчас мы всё поправим. Хоть немного, да поправим.
– Слушай, – я наклонился надо столом, – мне когда-то довелось закончит курсы макияжа. Я ещё не совсем всё забыл, и у меня есть кое-какой грим. Давай, я загримирую тебя под Изольду?
Ева подняла голову и посмотрела на меня сквозь слёзы.
– Ой… я не знаю…
– Давай, давай!
Не дожидаясь окончательного согласия, я сбегал за своим набором и приступил к работе, встав перед её креслом на одно колено. От волнения у меня дрожали руки, ведь уже много лет я не гримировал живых, и мог чего-нибудь по недогляду напортачить.
Но всё выходило просто здорово. Материал под моими руками был высочайшего качества, и волнение вскоре прошло. Я фантазировал, экспериментировал, перепробовал массу вариантов и только потом остановился на единственном, который почему-то устраивал меня больше всего. Правда, от первоначального замысла я сильно удалился, но даже думать о нём забыл и просто отмечал в её лице то, что казалось наиболее важным и значительным. Ева под моими кисточками совершенно преобразилась, раскрыла многие свои тайны, а затаила – ещё больше, и стала настолько прекрасной, что даже дух захватывало, насколько.
– Готово, – сказал я, критически осмотрел свою работу, приподнялся с колен и начал складывать инструменты в ящик. – Можешь полюбоваться, вон там зеркало.
Она подошла к зеркалу и рассмеялась:
– Но это ж совсем не Изольда! Скорее, какая-то немецкая киноактриса из чёрно-белого кино.
Потом вдруг посерьёзнела и долго, молча всматривалась в отражение.
– Нет, нет… Не какая-то киноактриса. Это – я. А я никогда и не думала, что могу быть такой. Красивой и загадочной. Лёва, ты мастер, нет, ты – настоящий художник…
– Почём ты знаешь, – сказал я, пытаясь попасть в шутливый тон, чтоб скрыть, насколько я смущён её комплиментом, – может, ты и есть современная Изольда?
«А ты современный Тристан» – подсказал циклопический Эдик, но я снова послал его к чёрту.
– А может! – подхватила Ева, – пусть я буду принцесса, а ты – мой придворный живописец. И сейчас, в качестве подарка мастеру, принцесса для него станцует.
У меня потемнело в глазах.
– Ты что, собираешься танцевать стриптиз?
– Ну да, – она уже рылась в шкафчике с дисками, – что-то музыка всё какая-то похоронная… А, вот. Нашла. Конечно, жестковато… Radiohead, ты не против? Не знаешь, что такое? Сейчас узнаешь. Нисколько не хуже Верди.
– Ева, а может не надо? – выдавил я из себя.
– Почему? Неужели тебе не хочется посмотреть? – лукаво улыбнулась она в ответ.
Я ненавижу себя. Впрочем, у меня ещё будет время упиться самоуничижением. Чёрт с ним, со мною. Чёрт с ним, со всем.
– Больше всего в жизни мне хочется увидеть, как ты танцуешь, – выдохнул я, понимая, что пропал.
Она долго возилась перед магнитофоном, объясняя это тем, что в нём очень неудобная функция программирования, а ей бы хотелось, чтоб прозвучала только одна песня. Одновременно она рассказывала о том, как ей нравится Radiohead, какой душка – Томми Йорк, какие у него грустные глаза, и как он трогательно поёт.
– Танцевать я под такую музыку, правда, никогда не пробовала, но должно получиться неплохо. Сразу предупреждаю, только топлесс, терпеть не могу обнажаться целиком. Вот, музыка готова. Теперь отвернись, мне надо что-нибудь сделать с одеждой. Когда заиграет, можешь поворачиваться.
Через минуту, или даже меньше, зазвучали первые аккорды, и я стал смотреть. Ева, как я и предполагал, сняла брюки и осталась только в рубашке и трусиках. Мне стало немного скучно: я думал, она сделает с одеждой что-нибудь более экстравагантное. Но как только она начала танцевать, всякая скука развеялась. Такого я увидеть никак не ожидал и сидел, будто поражённый столбняком, во все глаза наблюдая, как она двигается, боясь упустить хоть малейшее движение.
Танец. Первый раз в жизни я пожалел, что ни черта не понимаю в этом искусстве. Единственное, что я точно мог сказать – от собственно стриптиза в нём осталось мало. Кажется, Ева пыталась совместить в нём несовместимое, представить мне все известные ей стили, заставить меня полюбить танец, как любит его она. Мне мерещились какие-то намёки на R’n’b, брейк, латину, даже на какие-то мазурки и вальсы, но хватило ума сообразить, что ничего этого нет здесь, и ни одно из Евиных движений не вписывается в определённый стиль. Она придумала их сама, вернее, сымпровизировала, и импровизация была гармоничным целым, рождаясь и становясь сущностью Танца, которую я не мог ухватить и понять, но которую, кажется, мог увидеть. И ещё кое-что, даже более поразительное. Евин танец был лишён всякой чувственности, свойственной стриптизу. «Как сама жизнь или даже лучше» – вспомнил я. И действительно, всё, что есть в жизни, – страдание, радость, боль, счастье, лето и зима, небо и земля, – бурлило в её движениях, всё это постигалось через движение. Танец властно требовал обнажённого тела, материи, живого нерва, жертвы, как признание в любви, и Ева приносила жертву, отдавая ему всю себя. Отдавая себя мне.
Она дарила мне себя, как прекрасную, хрупкую и сложную вещь, как будто я был Господом Богом и знал наверняка, что делать. Но я не был Господом Богом.