4.
Она закончила, присев в позу мусульманина, совершающего намаз, спиной ко мне, обхватив руками плечи. Что финал наступил, я понял только тогда, когда вгляделся в эти руки – они вдруг стали как бы отдельно от всего тела, обрели собственную жизнь и теперь обнимали её как руки любовника.
– Можно, я оденусь? – спросила она спокойно, и я, находясь ещё полностью под впечатлением танца, только через несколько секунд сообразил, что меня просят отвернуться.
– Ах, да, конечно, – я крепко зажмурился и зачем-то прикрыл глаза рукой.
Послышалось шуршание одежды, потом коротко скрипнуло кресло, в которое уселась моя танцовщица.
– Всё, открывай глаза. Как тебе, понравилось? Открывай, открывай, я хочу, чтобы ты был честен.
Она вновь сидела напротив меня и улыбалась с лукавинкой, а я не мог заставить себя улыбнуться в ответ.
– Неужто не понравилось?
– Слишком понравилось, – ответил я. И всё.
Правда, были ещё несколько слов, которые сказать хотелось. Они, может быть, и не относились к искусству танца, но оказались бы вполне уместны. Они всегда уместны, эти слова. Но я не смел.
Ева глядела на меня и становилась всё серьёзнее и серьёзнее. Всегда наступает момент, когда понимаешь, что шутки кончены. Он – как Виолетта, выходящая на сцену в последнем акте. Ева глядела, и я понимал – она знает, что именно мне так хочется ей сказать, и уже готова ответить. Её лицо снова стало совсем детским, как у ребёнка, которому мама не желает купить Сникерс, и я чуть не рассмеялся, но остановил себя вовремя. Такой смех был бы кощунством. Ева глядела долго, потом опустила голову.
А у меня в глазах всё плыло, и я было решил, что это из-за недосыпания, но нет. Ах, если бы ей только ещё раз взглянуть на меня…
Вместо этого она глухо сказала:
– Что-то я разгорячилась. Мутит. Я в туалет, – и не поднимая глаз, вышла из комнаты.
Разгорячилась. Мутит. Эх, я дурак… Мутит. Так, стоп. Как это – мутит?
Сердце прыгнуло куда-то в желудок, как самоубийца – в чан с кислотой. Мутит – означает только одно. Катастрофа. Это означает, что как бы не был силён организм Евы, и как чудотворен – метод Гарри, половина отпущенного срока прошла. И что сейчас мне надо будет разыгрывать мерзкий фарс, а я не готов, я не умею…
Ева появилась минут через двадцать. Макияж она смыла, и была бледна. Она зябко куталась в плащ, а на ногах вместо моих тапок я увидел туфли на каблуках. «Где она их нашла?» – удивился я, а потом до меня дошло. «Господи, она знает! Она уходит!»
– Ева, а что то вы в плаще? Вы куда собрались? – мои слова звучали совершенно по-идиотски, кроме того, откуда-то вылезло дурацкое «Вы». Если начинать учиться разыгрывать фарс, то не в таких обстоятельствах.
– Ухожу, – печально ответила Ева, – засиделась слишком, домой пора. Я встал из кресла и подошёл к ней.
– Ева, вы не можете, – дрожь в голосе. Чёрт подери мою слабость! – ведь уже ночь, на улице темно, куда вы сейчас пойдёте…
Её лицо исказила мука.
– Лёва, не надо… так. Ты ведь хороший, а теперь и на себя не похож. Я знаю про вашу контору, что у вас тут делается, он, твой директор, скрывает всё, конечно, но люди говорят… А я захожу в туалет, вижу – на зеркале написано: «Чем ругать тьму, лучше зажечь свечу» – а это ведь ваш слоган… Значит, Фредди всё-таки… Или я сама, я ведь нервная, и раньше с сердцем бывало…
Она помолчала.
– Я пойду, Лёва. Погуляю под дождём. Я очень люблю дождь.
Вот так чувствуют себя серийные убийцы, когда в первый раз убивают, решил я. Эдик подмигивал мне опять, на этот раз – по-братски.
– Ева, ты не можешь, – взгляд её стал совершенно отрешённым. Я взял её за руки и поразился тому, какими тяжёлыми и безвольными они стали, хотя ещё недавно, в танце казались такими нервными, лёгкими и живыми.
И тут на сцене появились вы, Клавдия Петровна, да так резко, будто в течение всего времени прятались где-то и подслушивали, а теперь ринулись спасать положение. Эй, Клавдия Петровна! Вы слышите? Чёрт, а я думаю, что мне так мешает – храп. Напилась водки и храпит, её отёкший нос не может нормально пропускать воздух. И наплевать. Я могу больше не рассказывать, не нуждаюсь больше в слушателях. Я просто буду вспоминать, благо, не много мне осталось.
Клавдия отпихивает меня и хватает Еву за руку, при этом безостановочно лопоча:
– Ну что ты, деточка, ну куда ж тебя несёт-то на ночь глядя, пойдём сейчас на кухонку, чайку попьём или чего покрепче, а то доктор-то тебя совсем ухайдакал разговорами своими умными, а тебе ведь умных разговоров не нужно, не бабье это дело – умные разговоры, посидим-покалякаем, поплачем… А то Григорий Александрович у нас строгий, влетит нам с Лев Ильичом, а тебе-то уже всё равно, ты нас пойми, мы ведь ни в чём не виноваты…
Она лопочет и лопочет, уволакивая Еву куда-то вглубь приёмной, совсем не на кухню. Ева переставляет ноги с трудом, но не сопротивляется, скорее, ноги просто отказываются служить. Вдруг она оборачивается и кричит жалобно и ужасно:
– Лёва, не отдавай меня ей!
Мука в её голосе уже какая-то нечеловеческая. Клавдия оборачивается тоже, у неё туповато-хитрые глазки и огромный нос в красных жилках, нос пропойцы.
Дальше минуты две, кажется, вылетели у меня из памяти. Получился монтаж: нос Клавдии видится мне отчётливо, потом его метаморфоза – только что он походил как огромного, трепещущего от голода, довольного моллюска, а теперь этот моллюск раздавлен, смят, и из него двумя ручьями хлещет кровь. Ещё слышно, как какой-то голос тихо и жёстко произносит:
– Сиди, сука. И чтоб не шевелилась. Пока я не разрешу.
Клавдия сидит в углу около шкафа, а я наклонился над ней, и смотрю теперь не на нос её, а в глаза. Там – свинячий ужас. Потом я распрямляюсь и перевожу взгляд на Еву. Она стоит, прислонившись к стене напротив той, где располагается шкаф, лицо у неё испуганное, но, слава Богу, без отрешённости.
– Лёва, не надо так… Зачем так? Неужели нельзя было иначе? – спрашивает она.
– Иногда иначе нельзя, – говорит всё тот же жёсткий голос, и я с удивлением узнаю в нём свой собственный.
Затем я беру Еву под руку и вывожу в прихожую. Она идёт медленно, но сама, и я чувствую, как оживают её руки и ноги. В прихожей мы долго смотрим друг на друга, и я говорю то, что ранее не смел сказать – ибо тогда нас разделяла чудовищная ложь. Спокойная и умиротворённая, Ева не отвечает ничего, просто наклоняется ко мне (ох, она, оказывается, выше меня на полголовы) и целует в губы долгим, статичным поцелуем. Когда она отстраняется, я подхожу к двери и отпираю замок. Ева выходит, и уже на лестничной площадке коротко оглядывается, будто пытаясь взглядом меня сфотографировать. Потом она исчезает, и только слышится недолго стук каблучков, а после – хлопает дверь подъезда.
Ева. Вот так ты ушла, а я ещё долго стоял перед открытой дверью и думал о том, что на улице ведь октябрь, а на тебе только лёгкий плащик, а под ним – тонкая рубашка, и ты простудишься, и будет озноб, и насморк, и кашель… И ты будешь лежать в постели, больная и несчастная, а я – носить тебе лекарства, куриный бульон и чай с лимоном…
Я закрываю дверь, иду в гостиную и сажусь в кресло. Надо поразмыслить, крепко поразмыслить. Гарри, конечно, ужаснётся. Вышвырнет на улицу. Контору закроют. Но это неважно, я ведь не начинающий патологоанатом. Я известный гримёр. Куда-нибудь устроюсь. А если нет, так на то и существуют пиццерии. Молодость давно кончилась, и мою тягу к творчеству вполне удовлетворит приготовление какой-нибудь там гранд-пиццы с грибами и ананасами. Но вопрос не в этом.
Вопрос – он вот в чём. Что мне делать с разгневанным Боттичелли? Что делать с Эдиком, кофе по-эфиопски и эспрессо, внезапно обретённым детством и чахоточной Виолеттой? Как жить дальше, сознавая, что не смог сохранить жизнь, которую разбудил?
И тут я понимаю. Что Господь сжалился надо мной. Господь выслал телеграмму, я отчётливо вижу её в воображении: жёлтый обрезок бумаги, а на нём напечатано четыре слова: «С богом не шутят».
Это так просто, хорошо и забавно, что я смеюсь. Поднимаю глаза на часы, оказывается, с тех пор, как ушла Ева прошёл целый час. Так, у неё времени где-то до четырёх, то есть, я успеваю. Хорошо.
Ах да, ведь ещё Клавдия. Эй, Клавдия!
Клавдия высовывается из-за шкафа, как снайпер из-за куста. Думает, видать, что я спятил. Зря.
– Убирайся, – говорю я тихо, и она со сдавленным воем поднимается и бежит на кухню. Оттуда грохот посуды и вой, уже не сдавленный, а пронзительный, как звук трубы на высоких нотах.
И я выхожу в прихожую, одеваюсь, иду в аптеку (а асфальт под моими ногами живой и упругий, как кожа женщины после омовения), в аптеке покупаю эликсир, вернее, его составные части, устало иду обратно (а отблески фонарей, жёлтых и белых, успокаивают мои усталые глаза). И я прихожу, раздеваюсь, похищаю коньяк из бара, сажусь в кресло, пью. Потом вызываю Клавдию, чтоб рассказать, как всё было. Потом просто вспоминаю. Но телеграмма от Господа постоянно у меня перед глазами. Мои действия – необходимая прелюдия к путешествию, ею предписанному. Чтобы быть готовым, надо сначала потомиться на медленном огне. И только теперь я готов, я созрел и стал крепок, как кофе по-эфиопски.
5.
С Богом не шутят. То есть: Бог – великий материалист и прагматик. То есть – «и аз воздам». То есть, если чего-то просишь, будь готов отдать равноценное. Я прошу, чтобы Ева была живая. И я готов отдать равноценное (надеюсь, что оно равноценно!) Я готов.
Когда я заканчивал учиться, самый старый и самый мудрый из моих педагогов сказал мне, когда мы однажды остались с ним с глазу на глаз:
– Теперь ты мастер. В нашей профессии много тайн, и я открыл их тебе все. Но есть ещё одна тайна, последняя. Слушай внимательно.
Если когда-нибудь решишь, что устал малевать по трупам, или совершишь страшный поступок, или выучишь последнего и самого талантливого ученика, – он сделал паузу и посмотрел на меня со значением, – вспомни, есть выход. Сейчас тот выход не покажется тебе достойным и приятным, но, возможно, через много лет… Тогда ты достанешь хороший коньяк и купишь следующие препараты, – он перечислил, какие, – в любой аптеке их хоть отбавляй, и смешаешь всё это в следующих пропорциях, – он назвал пропорции. – Мой учитель говорил (а ему говорил его учитель), что у эликсира потрясающий эффект. Переживаешь всё самое прекрасное, что было в жизни, и всё как бы одномоментно. А потом… Врачи напишут, смерть произошла в результате остановки сердца, вызванного каким-то шоком. И никто ничего не поймёт.
Мой преподаватель скончался через неделю. Были дураки, кричавшие о самоубийстве, но врачи утверждали: просто остановилось сердце. А я молчал.
Но теперь больше нет смысла молчать. Правда, и рассказать некому. Но это неважно. Неважно, уйдёт ли моя тайна из мира или останется. Важно, что уйду я, и мне уйти она поможет.
Эликсир готов. Итак, господи, мы договорились. Ваш товар – наш купец. Всё по чесноку. С тобой не шутят, и ты не шути, будь добр. За тебя, Ева!
Сначала ничего не происходит. Потом вдруг появляется она и начинает свой танец. Потом рядом (или над, или вокруг, или сквозь) распускаются листья, на них роса. А она танцует. Потом оживают лица женщин с картин, прекрасные, воздушно-тонкие. А она танцует. Потом восходит солнце, и глядят ласково и чуть насмешливо светло-зелёные глаза, и Тристан с Изольдой пьют волшебный напиток, и непослушный мальчишеский локон завивается как-то неправильно, и улыбается Виолетта, и расцветает другая улыбка, которая оправдывает и прощает меня, и я уже не очень понимаю, что передо мною, слишком много всего, и всё в один момент, а она танцует, танцует, танцует, танцует…
___________
Они долго стояли в прихожей друг напротив друга. Наконец, Лев Ильич нервным жестом снял очки и положил их в карман халата. Выглядело это так, будто он собирается с кем-то драться. Ева смотрела на него ласково, но очень настойчиво. «Он хочет что-то сказать, – думала она, – хочет, но не смеет. Ну, давай же, Лёва, не трусь!» И Лев Ильич, будто повинуясь этому мысленному приказу, с трудом вымолвил:
– Ева.
И потом, через секундную паузу между словами, испытывая, судя по всему, страшную внутреннюю борьбу:
– Я. Тебя. Люблю.
Тогда Ева улыбнулась спокойно и умиротворённо, наклонилась к нему и поцеловала в губы долгим, статичным поцелуем.